Этногенез и культура древнейших славян. Лингвистические исследования
Олег Николаевич Трубачев

 

Часть III

РЕКОНСТРУКЦИЯ ДРЕВНЕЙШЕЙ КУЛЬТУРЫ И ЭТНОГЕНЕЗ СЛАВЯН

 

Глава 1  (Этимологические соображения по поводу праслав. *svojь и *svoboda)

Глава 2  (Архаичные модели почитания высших сил)

 

 

ГЛАВА I

 

 

Долголетний уже опыт привел меня к убеждению, что надо стремиться преодолевать монографизм темы и, наоборот, всячески развивать то, что можно обозначить как полигональность исследования, то есть действовать примерно так, как советовал добрый советчик - создатель "науки о хорошей работе" - праксиологии - польский академик Тадеуш Котарбинский: не взирать на предмет все время из одного и того же окна, а вглядываться в него каждый раз из нового окна...

 

 

Ближе к своему личному опыту могу засвидетельствовать, что оправдал себя полностью и, кажется, нашел понимание примененный в свое время подход к проблеме реконструкции состава праславянского словаря через реконструкцию праславянского состояния лексики каждого славянского языка. Я избрал этот путь и для исследований славянского этногенеза, рассматривая его как частный этногенез в отношении совокупного - индоевропейского этногенеза. Не могу, правда, сказать, что избранный путь вызвал дружное одобрение, однако не думаю, что это должно меня остановить. Сейчас ставится вопрос о реконструкции праславянской культуры как диалектного варианта древней индоевропейской культуры, следовательно, задача воссоздания элементов, или фрагментов обеих культур, одной как бы через другую.

 

Этимология всегда стремится к реконструкции того, "jak słowo się czyta w sobie samem?" [*], как сказал поэт. Естественно поэтому ожидать от этимологии информации как бы изнутри праславянской идеологии и в каком-то приближении воссоздавать взгляд древнего славянина на себя и окружающий мир. В этой посылке уже дана постановка

 

 

*. Имеются в виду стихи польского поэта Циприана Норвида, которые А. Брюкнер избрал эпиграфом к своему "Этимологическому словарю польского языка":

 

И хоть все говорим, но не все мы готовы,

Чтоб спросить себя, как же читается слово

Изнутри, и судьбы его дальний полет

Разглядеть, полюбить только редкий дерзнет

            (перевод мой. - О.Т.).

 

229

 

 

вопроса о ключевой важности слова 'свой', по сведениям этимологии, действительно пронизывающего древнейшую и социальнокультурно весомую лексику славянского и других индоевропейских языков, особенно на древней стадии. Известная концентричность аспектов 'славянский' - 'индоевропейский' проявляется, таким образом, уже здесь. Но в то время как для ряда языков то, что можно назвать ключевой позицией и.-е. *se-, давно утратило актуальность и стало мертвой архаикой, для славянского и русского это остается жизненным, пусть и преобразованным явлением языка и культуры. Так, русск. свой характеризуется до сих пор выдающейся частотой употребления, входя в первые три десятка наиболее частотных русских слов. Лингвистам известна выделяющаяся своим архаизмом особенность местоимения 'свой' в славянском - отсутствие оппозиции 'коллективное' - 'индивидуальное', то есть возможность говорить я - свой, ты - свой, мы - свой, столь отличная от узуса древних и новых языков индоевропейской Европы, что всякое отступление от нее обязано чужому влиянию: Нынѣ отпущаеши раба твоего, владыко (книжное, евангельское. Лук. II, 29) обнаруживает воздействие иноязычных образцов типа - Nunc dimittis servum tuum, Domine. Балтийскому тоже известно древнее индоевропейское недифференцированное употребление местоимения 'свой' (лит. savo) во всех лицах и числах, и все же в балтийском амплитуда участия слова 'свой' в социальной лексике несколько ýже, чем в славянском; достаточно взять этносоциальную этимологическую природу славянского названия свободы - *svoboda - как принадлежности к кругу своих, к своему роду, уводящего нас в идеологию древнего рода и столь отличного идейно от лит. laisvė 'свобода'.

 

Постепенное развертывание главной культурной оппозиции 'своё' - 'не своё' погружает нас в самосознание и мировоззрение древнего человека, поскольку, с одной стороны, доместоименная этимологическая реконструкция слав. *svojь, и.-е. *se-/*su- воссоздает семантику 'род, свой род', а, с другой стороны, капитальная и еще недооцениваемая нашими индоевропеистами и культурологами дихотомия всей картины мира прежде всего на 'своё' - орр. 'не своё' подводит к пониманию этой картины нашими предками как выразительно антропоцентрической и во многом антропоморфной. Известное учение о трех мысленных мирах древнеиндоевропейской культуры (Гамкрелидзе - Иванов. Индоевропейский язык и индоевропейцы, passim) утрачивает свою актуальность, переставая в нашем мнении быть единственным принципом, конституирующим древнее мировоззрение.

 

В бесхитростном сочинении XVIII в. - "Истории славено-болгарской" Паисия Хилендарского содержится призыв: Ты, болгарине, не прелащаи се! Знаи свои родъ и зикъ. Этот призыв замечателен тем, что в нем, как в едином сгустке, запечатлена квинтэссенция всей нашей реконструкции, вплоть до такой интимной и почти забытой особенности

 

230

 

 

глагола знать, как первоначальная отнесенность к человеку, кровному родственнику. Перед нами первая заповедь еще древнеродового устройства праславян - знаи свои родъ; более того, нельзя не видеть очевидного индоевропейского прошлого этого текста, после снятия славянского новообразования или древнего диалектизма, каким представляется слав. 'rodъ. В итоге довольно простой реконструкции мы получаем правило жизни, сформулированное в виде индоевропейской figura etymologica: *nō- som enom 'знай свой род'.

 

Кем же были по преимуществу эти древние племена славян, живших родовым укладом? Нестройной массой людей, бездомными бродягами, жителями лесов, как их рисуют древние хронисты и историки-позитивисты нового времени? Здесь вступают в вопиющую коллизию чужие письменные источники с их "образом врага" - богомерзкого грабителя-славянина - и данные языкознания, топонимии. Последние говорят нам, что даже в Греции, которую славяне безусловно ограбили и "отняли у римлян", согласно ламентации одного современника, они не забыли навыков корчевания, земледелия, способного торговать излишками своего производства. Они были и остались земледельцами.

 

Конечно, мы не вправе преувеличивать уровень древнего славянского земледелия. Он был низким. Это очень важный момент славянской культурной истории. Суровая необходимость гнала славян на Балканы, на юг, причем не одна только жажда нажиться грабежом, но и экстенсивный характер их земледелия [1]. Вынужденно подвижный образ жизни, в свою очередь, лишь содействовал сохранению относительно примитивного уровня земледельческой культуры. Эта многократно воспроизводимая ситуация приобретала как бы смысл "славянского рока", в связи с чем один западный исследователь пишет: "При этом лучше понимаешь скудость материальной культуры славян этой эпохи. Речь идет прежде всего о земледельцах, скотоводах, занятых поисками новых пространств. Эта потребность в территориях, связанная с земледелием, которое было оседлым только наполовину, истощало тогда их ресурсы. Точно так же впоследствии русский народ истощит в значительной степени свои возможности в обширном колонизаторском движении, которое подвигнет его на освоение в течение нескольких веков огромных просторов Евразии. Это одна из основных причин, объясняющих задержку его развития и медленность его созревания по отношению к народам Западной Европы" [2, с. 161].

 

В эпоху, современную праславянскому, довольно низкий уровень земледелия был более или менее общим для всех. Мы должны рассматривать его, в частности, по доступным свидетельствам лингвистической реконструкции, не с высоты последующего развития, а в плане древнего состояния, тогдашних успехов, которые были по-своему велики, тогдашних центров земледелия, которые определяли эти успехи.

 

231

 

 

С разных сторон поступают указания на то, что вероятным центром применения и распространения плуга был бассейн Дуная в Европе, ср. [3, с. 250]. Названия, близкие слав. *plugъ, распространяются первоначально только в языках дунайско-приальпийской области [4, с. 48 и сл.]. Герм. *plōg- явилось инновацией (более старые названия сохранялись на перифериях германского ареала), а источником, по-видимому, послужило славянское название, новообразование, пришедшее на смену более древнему слав. *ordlo, русск. рáло, ср. также любопытное тематизированное орáло (- по теме глагола орать), тематизация которого очень напоминает лат. arātrum (- по теме глагола arāre). Славянский объединяет с балтийским только древнейшее индоевропейское обозначение пахотного орудия *arətlom/*arətrom, то есть архаизм, общий также для ряда других языков. В центральноевропейском новообразовании *ploo-/*plou-g- балтайский не участвовал. Новообразование это запечатлело какое-то техническое усовершенствование, скорее всего - 'рало на колесах', "плывущее (рало)" [*], хотя это вовсе не означало отказа от простейшего древнего рала - крюковатого сука, по-прежнему, видимо, популярного у славян в эпохи миграций и в годину обнищания (ср. [5, с. 309 и сл.]). Способ выпадения индо-иранских языков из индоевропейской номенклатуры рала, пожалуй, выгодно показывает сразу и европейское происхождение древнейшей культурной инновации (древнеиндийский сохранил и.-е. *arətrom, названное выше, но до того как произошла терминологизация последнего в качестве обозначения рала, а именно - тогда, когда оно обозначало лишь кусок дерева, которым можно делать подобие гребных движений, - др.-инд. áritra- 'весло', см. сейчас [6, с. 32]), и показывает также европейскую исходную область индо-иранцев.

 

Придунайское происхождение слова и реалии 'плуг' не случайно, оно совпадает также с вероятным центром древнего земледелия в Подунавье. С Подунавьем и Паннонией связаны, видимо, очаг разведения древнего вида пшеницы - пóлбы Triticum spelta и такие ее названия, как лат. spelta, puls/pultis 'каша из пóлбы', русск. пóлба. Позволительно в связи с этим высказать наблюдение, что общего термина 'пшеница' у индоевропейцев первоначально не было, а постулируемое в этой функции и.-е. *pūr- [7, II, с. 657], судя по упорно повторяющемуся значению 'полба' у продолжений праслав. *pyrъ, *pyro в разных славянских языках, было тоже вначале одним из специальных названий Triticum spelta 'невымолачиваемая пшеница, полба' и этимологизировать его можно в связи с и.-е. *pūr- 'огонь'.

 

 

*. А.Б. Страхов обратил мое внимание на реликтовые (доземледельческие) моменты значения, законсервированные в очевидно старых румынских заимствованиях из славянского лексического гнезда plug-, включающих, в частности, румынское название обряда вызывания дождя, где у plug- допустимо даже предположить не значение 'плуг', а - 'плывущий, поплавок', ср. русск. диал. плугá.

 

232

 

 

Это объясняется дополнительным просушиванием на огне, которому подвергалась именно невымолачиваемая пшеница-полба. Перенос и.-е. *pūr- на другие сорта пшениц вторичен. Относительно поздними оказываются и другие случаи с общим значением 'пшеница', как например слав. *pьšenica (: *pъxati), прозрачно противопоставленная, видимо, пшенице невымолачиваемой, хотя смысл этого противопоставления нами уже забыт.

 

Замечательна история слов и реалии 'рожь' с ее откровенной ролью сорняка на Юге, далее - с ее сопутствованием пшенице к северу и наконец - выдвижением как полноправного культурного злака на Севере, где пшеница отступает. Исследования исторического районирования ржи, проведенные Н.И. Вавиловым, еще не в полной мере использованы лингвистами и этимологами. Между прочим, именно ботаник Вавилов обратил внимание на тот лингвистический факт, что у многих народов Среднего Востока сорная рожь называется как 'терзающая пшеницу или ячмень' [8, с. 19, 85]. Есть вероятие, что этот принцип номинации ржи распространился и на Север, где рожь выдвинулась уже как культурный злак, а к северу от Альп и Дуная - даже как злак, возобладавший над пшеницей. Мотивы наименования ржи-сорняка там забылись, остались сами названия, утратившие этимологическую прозрачность. Это лат. secăle 'рожь' (откуда франц. seigle и другие романские формы названия ржи) и "гиперборейские", как определил их В. Ген, распространенные "в настоящей вотчине ржи" [9, с. 434]: праслав. *rъžь, лит. rugiaī pl. t., др.-исл. rugr, нем. Roggen 'рожь'. Итак, лат. secale 'рожь' (начиная с Плиния) и и.-е. диал. *rugh- - названия, на первый взгляд, не имеющие между собой ничего общего, в действительности оказываются переводами, семантическими кальками на разных языках все того же застарелого, идущего с Юга взгляда на рожь как на сорняк, "рвущий" добрые злаки: лат. secale - в связи с secāre 'резать, сечь' (иначе см. [10, II, с. 504], но там эта связь оспаривается в смысле, действительно, чисто умозрительного толкования secale 'рожь' как 'сжинаемое, Schnittfrucht'), а праслав. *rъžь, и.-е. *rugh- (выше) - в связи с *rū̆- 'рвать'. Любопытен контактный (ареальный) характер лат.-герм.-слав.-балт. связи [*]. Тем самым отменяется этимологический конструкт *ūrugho-, сохраняемый по сей день новейшими исследователями индоевропейского [7, II, с. 658], навеянный старыми сближениями с фрак. βρίζα 'рожь' и др.-инд. vrīhi- 'рис'.

 

Для нас здесь важно, что, при всей скромности материальной культуры древних славян, нередко отмечаемой исследователями

 

 

*. В общем контексте представляют интерес наблюдения археолога, обращающего наше внимание на то, что рожь, например, не встречается в ясторфской культуре, отождествляемой с прагерманцами, а также на возможность заимствования культуры выращивания ржи германцами у славян, см.: Яжджевский К. О значении возделывания ржи в культурах железного века в бассейнах Одры и Вислы //Древности славян и Руси. М., 1988. С. 98-99.

 

233

 

 

(а скромность культуры и погребального инвентаря характерна как будто именно для земледельцев), остается несомненной ее преемственная связь с индоевропейским земледелием и его европейскими центрами - связь, поучительная и для индоевропеистики в собственном смысле и получающая новые подтверждения со стороны этимологии.

 

Земледелие - это не только совокупность навыков и орудий, это еще и свой, крестьянский взгляд на окружающее. Наличие земледельческой идеологии у праславян доказывается также употреблением у них ранних племенных названий земледельческого происхождения, ср. пару этнонимов *poľane - *lędjane, первый из которых был самоназванием части западных славян (восточнославянское употребление здесь опускаем), а второй - прозвищем, которое древним полякам дали соседи. Оба названия производны от понятий, связанных с землей: *poľane - 'жители полей', a *lędjane - 'жители целинных земель' (от *lędo, *lęda 'целина, необработанная земля'). Из них особенно интересно последнее: кличка, данная соседями, напоминает полянам-полякам, что они новоселы на своей земле. Как пишет исследователь проблемы, "назва лях- (або інша похідна форма від *lęděn-) ніколи не була засвідчена в джерелах як самоозначення для пізніших поляків" [11, с. 353]. Весьма существенный попутный штрих к вопросу о польской автохтонистской теории! Существенно и то, что полная форма *lędjan-/*lęděn- шла, видимо, с Юга, с Дуная, где ее сохранили венг. lengyel и греч. Λενζενιν-/Λεωζανιν- середины X в. у Константина Багрянородного.

 

К скромности материальной культуры добавим еще скудость письменных свидетельств о древних славянах, особенно контрастирующую с давностью и богатством греческой, латинской, древнеиндийской письменности и стоящих за ней великих культур древности. Идея языкового родства носителей этих культур со славянами, особенно при известной недооценке самобытных путей и разных темпов развития, то есть всего того, что мы называем древней диалектологией культуры, рождала соблазн вывести одно из другого как если бы из своей собственной предшествующей стадии. Нетрудно увидеть, чем это оказалось чревато. Как трезво судит сейчас Мартине, "мы поймем феномен индоевропейского только в том случае, если перестанем трактовать его исключительно под углом зрения великих культур прошлого, каждая из которых представляет собой уже амальгаму" [3, с. 16]. Значит, ни праиндоевропейское состояние из древнеиндийского или древнеримского, ни праславянское из этих упомянутых выводить методологически недопустимо. Присущую великим древним культурам развитость, сложность приписывать и нашей небогатой славянской древности и общему индоевропейскому исходному состоянию означает встать на путь модернизации. С легкой руки французского мифолога-индоевропеиста Ж. Дюмезиля теперь повсеместно ищут и "находят" атрибуты "трипартитной"

 

234

 

 

системы древнего общества. Но уже двадцать с лишним лет назад, на VI международном съезде славистов в Праге К. Горалек, выступая в дискуссии по докладу Р. Якобсона "Сравнительная индоевропейская мифология в свете славянских показаний", имел основание сказать: "По Дюмезилу (так в тексте. - О.Т.) трипартитная система в верованиях древних индоевропейцев отражает трипартитное членение общественного строя. По Топорову следы трипартитной системы сохранились также в религии древних славян. Но потом возникает вопрос о трипартитном характере общественного строя праславян. По-моему, это очень сомнительно" [12, с. 120-121].

 

"Трипартитная" концепция древней индоевропейской культуры имплицирует как бы изначальное наличие дифференциального признака воинственности и патриархальности. Однако мы не вправе оставлять без внимания то, что ломает эту привычную жесткую схему. Вопреки этой схеме, которой подчас придерживаются и наши индоевропеисты, археолог Роулетт, уже цитировавшийся нами в этой связи (см. часть вторую нашей книги), в своей более новой работе 1987 г. о погребальном инвентаре одной прикарпатской группы индоевропейской культуры шнуровой керамики вновь выступил с фактической критикой концепции воинственного образа жизни ранних индоевропейцев, возбуждающего своей престижностью лингвистов и филологов. Он отметил скромность загробных даров в погребениях шнуровой керамики, причем вновь - с наличием среди них более богатого захоронения женщины, как полагает автор, - "почитаемой ремесленницы" (an honored craftsperson). Погребению женщины при этом сопутствует внушительное количество кремневых орудий, в их числе боевые топоры, причем один неоконченный (unfinished), так что речь может идти о производительнице или торговке боевыми топорами [13, с. 191 и сл.].

 

 

ГЛАВА 2

 

 

Культура раннепраславянского родоплеменного общества является продолжением и во многом - сохранением архаичной модели индоевропейской культуры с минимальным социальным расслоением и примитивной религией. Не славословящий культ божеств и героев, а архаическое молчаливое почитание высших сил. Последнее коренится в имманентной метафоричности языка, с его приматом табу над изреченным словом, при определяющем в целом значении слов типа Naturwörter и слабом еще развитии технической терминологии. Соответствие этому уровню мы обнаруживаем в древнейших славяно-латинских лексических связях, ср. слав. *polo-vodьje: лат. pal-ud- (природные объекты), слав. *gověti: лат. favere (молчаливое

 

235

 

 

почитание). Сюда же принадлежит вскрываемая важная изоглосса слав. *manъ, *mana ~ лат. mānēs, на которой мы остановимся.

 

Праслав. *mana (русск. диал. манá ж.р. 'соблазн, наваждение', Даль), 'призрак' (зап.-брян.), укр. манá ж.р. 'призрак, видение; то, что внушено злым духом', блр. манá 'призрак' (Носов.), диал. 'наваждение, колдовство', *manъ (польск. диал. man м.р. 'наваждение, галлюцинация', русск. диал. ман м.р. 'нечистый дух, живущий в бане, доме или на колокольне', новг., Филин 17, 354), несомненно, продолжают, в конечном счете и.-е. *- 'махать рукой', в чем в общем все согласны. Однако при этом недостаточно еще изучена, как кажется, собственная древняя жизнь именных образований, производных с -n- формантом (и.-е. *mā-n-), тем более важная, что за этими очевидно древними образованиями языка стоит древний фрагмент культуры. Описываемые отношения вдвойне интересны тем, что обнаруживают выразительно диалектную индоевропейскую конфигурацию, подтверждая другие неоднократно наблюдавшиеся ранее диалектные явления языка и культуры.

 

Семантика и форма слав. *manъ, *mana дают право на сближение его с лат. mānēs мн. 'души умерших', сюда же māniae мн. 'призраки мертвых, страшные приведения'. Латинское слово до сих пор удовлетворительно не проэтимологизировано. Относительно сближения с др.-лат. mānus 'добрый' (откуда mānēs первоначально - 'добрые духи;) скажем ниже, остальные этимологии достаточно случайны, см. их сводку в: Walde-Hofm. II, 26-28: к фриг. μήν 'душа покойного' (Кречмер); к греч. μῆνις (дорич. μᾶνις) 'гнев'; к и.-е. *man- 'муж, мужчина, человек'. Сказанное в полной мере может быть отнесено и к новой попытке возвести лат. mānēs к и.-е. *manu- 'малый, меньший' (G. Radke. Manes. - Der Kleine Pauly. Lexikon der Antike . Bd. 3. München, 1979, Sp. 951-952), что, конечно, элементарно произвольно, поскольку противоречит известной фонетике (долгота корня mānēs) и морфологии (раннее отсутствие у основы mānēs, māniae исхода -u-). С другой стороны, и фонетика, и (в еще большей степени) семантика позволяют нам ставить вопрос о специальном родстве латинских и славянских слов, ср. латинские значения 'души умерших, призраки, привидения' и славянские значения 'призрак, видение; наваждение, колдовство; нечистый дух' (примеры - выше, там же - более детальная семантическая спецификация). Особенно ярким и многоярусным представляется соответствие лат. māniae 'призраки мертвых, страшные привидения' и слав. *manьja, реконструируемое на базе русск. диал. манья́ ж.р. 'призрак, привидение; безобразная старуха, которая, по поверью, бродит по свету, ища погубленного ею сына' (Даль; Филин 17, 366), укр. диал. манія́ ж.р. 'привидение, призрак' (Гринченко), блр. диал. мáнія ж.р. 'привидение, призрак'. К фонетическому (общая долгота корневого гласного) и семантическому соответствию ('призрак мертвого, в том числе - предка') тут прибавляется словообразовательное

 

236

 

 

соответствие: и māniae, и *mānьja - производные от *man- с суффиксальным -i-.

 

Рассмотренное соответствие носит только латинско-славянский характер, так как сюда не относится, например, внешне близкое греч. μανία 'бешенство, безумие' (из *m-ā, о чем позволяет заключить - в плане внутренней реконструкции - этимологическое родство последнего с греч. μαίνομαι 'безумствовать, неистовствовать'). Лит. mõnas 'привидение', мн. mõnai, объяснено как заимствованное из блр. мана, ср. также характерный вердикт Брюкнера о балто-славянских отношениях в данном фрагменте лексики: "Litwie brak wszelkich tych słów" (Brückner, s.v. manić). Имея в виду этимологическую ясность слав. *manъ, *mana, *manьja и производного от них глагола *maniti, а именно - происхождение от и.-е. *ma- 'делать знак (рукой)', мы вправе использовать это преимущество славянского слова перед лат. mānēs, māniae, считающегося, как упомянуто выше, до сих пор не проэтимологизированным удовлетворительно. Предпринимаемое нами этимологическое отождествление слав. *mana, *manъ и лат. mānēs позволяет распространить этимологию славянских слов и на латинские. Соответствующее славянское лексическое гнездо, как видим, полнее (представлен также глагол, чего нет в латинском) и семантически богаче, а именно: не выходя за рамки славянского, можно с достаточной наглядностью наблюдать разные стадии семантической эволюции - 'манящее движение (руки)', 'соблазн, наваждение', 'призрак, привидение', '(злой) дух'. Типологически более примитивным и первоначальным (что интересно и важно) представляется простое значение 'манящее движение'. Более сложное значение 'дух, призрак', очевидно, вторично. Здесь уместно вспомнить о др.-лат. mānus 'добрый', а также о догадках, что оно "vom Lallwort *-... ausgegangen ist" (Walde-Hofm. II, 28). Возможно, и тут более оправданно допускать уже упоминавшееся и.-е. *- 'махать, делать знак рукой'. Данная деталь показывает реальность остатков в латинском разрушенного гнезда этого и.-е. *-. Но главное, к чему сводятся наши поиски, это вскрываемая общность значения 'призрак мертвого (предка) у лат. mānēs, māniae и слав. *mana, *manъ, *manьja как общность инновационная. Разумеется, говорить при этом об инновации можно лишь с обязательной оговоркой, что речь идет о глубоко архаичной культурной стадии, которую мы фигурально определили - как раз применительно к древнейшим латинско-славянским отношениям - как "стадию favere", стадию безмолвного почитания (см. часть вторую настоящей книги). В качестве типологической (как лингвистической, так и культурной) параллели описанному выше случаю (лат.-слав.) *mān- 'знак, кивок' 'призрак мертвого' можно указать приводимое также у нас выше (часть вторая) лат. nūmen 'молчаливый знак, кивок, проявление божественной воли; божество' как собственно латинское производное от

 

237

 

 

глагола nuō 'кивать, делать знак'. Теперь этот ряд отношений можно считать существенно пополненным собственными этимологическими связями слав. *mana, *manъ, до сих пор остававшимися в тени однозначно гнездовой этимологии слав. *maniti < и.-е. *- 'махать'.

 

Вскрывая родство слав. *mana/manъ и лат. mānēs, мы как бы присутствуем при зарождении культа предков в рамках упомянутой архаической "стадии favere" в диалектном индоевропейском выражении.

 

Вопрос о составе, месте и времени древнейших славянско-индоевропейских лексических связей, изоглосс принадлежит уже к проблематике исследований этногенеза, не будучи посторонним и для лингвистической реконструкции древней культуры, как это было ясно с самого начала. Поэтому и мы, затронув некоторые вопросы культурной реконструкции, не станем искусственно отделять ее от реконструкции этногенетического прошлого славян, споры о котором кипят, можно сказать, с еще большей силой, причем нередко фактический материал у этих споров и у обеих этих реконструкций - культурной и этногенетической - остается общим.

 

Древнейшие славяно-латинские (италийские) связи отмеченного выше характера имеет смысл локализовать на Западе, вблизи Среднего Дуная, и датировать примерным временем III тысячелетия до н.э. [*] Отмечавшееся уже мной раньше неучастие в этих контактах балтов аргументируется тем обстоятельством, что в это же время балты находились в преимущественном контакте с другой группой индоевропейских племен - дако-фракийцами (ср. исследования Дуриданова). Вероятным местом этих последних контактов была Правобережная Украина, земли к югу от Припяти, как о том, в частности, свидетельствуют наши собственные разыскания в книге (1968 г.) по гидронимии Правобережной Украины.

 

В свете древних балто-балканских отношений ранние балтийские гидронимы к югу от Припяти не являются результатом переселений балтов с севера на юг через Припять, как думалось прежде, а, скорее, предшествуют всему остальному балтийскому ареалу, расположенному севернее Припяти, где балты - пришельцы, как и в Верхнем Поднепровье. Иными словами, древний балтийский этноязыковой ареал располагался, по всем вероятиям, южнее Припяти.

 

Славянская (русская) колонизация шла в I тыс. н.э. на север по долине Днепра. Балтийская миграция на север задолго до славян переваливала на левый берег Припяти; именно так, по-видимому, следует толковать наличие пар балтийских гидронимов по обе стороны Припяти (напр. Случъ - Случь, Мытва - Мытвица) и отсутствие там таких же повторов славянских гидронимов. Подчеркнуто балто-

 

 

*. Ср. также: Schelesniker Н. Die Schichten des urslavischen Wortschatzes // Studien zum indogermanischen Wortschatz. Herausg. von W. Meid. Innsbruck, 1987. S. 229 и сл.

 

238

 

 

центристские исследования последних десятилетий (напр. работы В.П. Шмида), как это ни парадоксально, не способствовали правдоподобной реконструкции балтийской древности, в особенности - реконструкции древнего балтийского ареала, может быть, как раз тем, что всякий раз слишком безотносительно ставили во главу угла и в центр индоевропейской эволюции балтийские данности, отчего страдала и скрадывалась реальная картина индоевропейского полицентризма и полидиалектности и место в ней балтов - в конечном счете.

 

В литературе уже обращалось внимание на то, что во вскрытых наукой древних балто-балканских (дако-фракийских) контактах славяне не участвовали. Спрашивается, почему? И что стоит за формулировкой: "для достаточно раннего времени участием в этих контактах славян можно пренебречь" [14, с. 281]? Возможно, для исследователя, разделяющего теорию производности славянского от балтийского, славян тогда еще не было, потому что тогда еще не выделился их праязык. "Тогда" - это уже упоминавшееся у нас III тыс. до н.э. Но ведь приблизительно к этому же отдаленному времени могут быть отнесены приводившиеся выше архаические параллели между латинским и славянским, которых нет в балтийском и которые все же требуют правильной атрибуции. Можно ли и на этот раз "пренебречь участием славян"? И можно ли будет при этом счесть правильной атрибуцию этих славянских слов "вкладу носителей лужицкой культуры" в "западно-балтийский", как в подобных случаях выходят из положения некоторые исследователи балто-славянских отношений, оказавшись перед необходимостью объяснить целый ряд древних лексических славяно-латинских схождений, не имеющих собственно балтийских соответствий? Перечень трудных вопросов может быть продолжен. Например, как быть лингвисту, скажем, уверовавшему в позднюю "явленность" славян миру, с приводившимися нами выше важными славянскими земледельческими терминами круга *pъlba (полба), *plugъ, не известными балтам (о позднем заимствовании названия плуга из соседних славянских языков в балтийские здесь речь не идет) и связанными с Центральной Европой?

 

Я сомневаюсь в том, что более реалистична не концепция самостоятельного индоевропейского статуса праславянского, а концепция "несуществования" славян независимо от балтов во всех тех контактных эпизодах, которые были приведены мной выше. Чтобы верить в это "несуществование", наверное, не нужны ни "лихость", ни "бесконтрольность" - эпитеты, которыми награждается, видимо, неортодоксальность противной стороны, - нужны особые предвзятость и упорство. Ибо только особое упорство способно по-прежнему считать балтами невров, по-прежнему вероятно, этимологизируя их племенное имя путем сближения ad hoc с лит. niaurùs 'унылый' - этимология, которая не имеет ничего общего ни с этнонимией, в том

 

239

 

 

числе с известной нам балтийской этнонимией, ни с этнонимической типологией (случаев называния целого народа "унылым, мрачным, грустным" я просто не могу припомнить), а с другой стороны, закрывает глаза на реальное наличие близкого кельтского племенного названия Nervii, далее, на важность и естественность такого восстановимого без натяжек фрагмента культуры, как "волчьи" праздники у невров Геродота, воплощающие этническую память о родстве невров с кельтскими вóльками 'волками'. Таким образом, целый комплекс лингвистических и культурнотипологических аргументов свидетельствует, что датировать появление балтов в истории начиная с геродотовских невров [14, с. 282] по меньшей мере неосторожно.

 

Все-таки onus probandi лежит на той стороне, которая постулирует упомянутое выше "несуществование" славян без помощи балтов. При этом даже такой жест, как удовлетворение, которое мой оппонент нечаянно вынес из моих четырех карт по славянскому этногенезу ("нигде и никогда балты не отделены кем-либо от славян", см. [14, с. 287]), согласимся, настраивает почти оптимистично: речь идет, в том числе и на этих моих картах, о периоде с III тыс. до н.э., но наличием славян на европейском театре этнических отношений пренебрегать неразумно даже "для достаточно раннего времени", как это делается в [14, с. 281], то есть за несколько страниц до удовлетворенного замечания о картах. Кстати, о картах. Если уж говорить точно, то моя карта № 1 (в "Вопросах языкознания" 1982, № 4, в сборнике докладов к IX MCC и в части I настоящей книги), при всей понятной и сознаваемой мной схематичности этих карт вообще, была охарактеризована выше моим оппонентом не очень корректно, ибо как раз на этой карте, относящейся к III тыс. до н.э., балты соседят к югу от Припяти с дако-фракийцами, которые совершенно четко отделяют их (балтов) от славян.

 

Еще на IV Международном съезде славистов Лер-Сплавинский специально высказывался в том смысле, что, при всем различии темпов балтийского и славянского языкового развития, "из этого нельзя делать вывод, что древнейшая праславянская модель была продолжением прабалтийской" [15, с. 432; выделено мной. - О.Т.]. Продолжающиеся утверждения, что славянская модель возводима к (пра)балтийской, тогда как балтийская несводима к славянской, уязвимы по причине своей традиционно неполной аргументации. Если критически пересматривать "научную парадигму" и в этой области, то целесообразно раскрыть природу упомянутой традиционной неполноты: она отражает одни только исчислимые параметры фонетики, морфологии, оставаясь по существу - с точки зрения современных научных представлений - неполной (скелетной, ненасыщенной) моделью. Лишь насытив славянскую и балтийскую модели лексически, мы вынуждены будем согласиться, что ни славянский к балтийскому, ни балтийский к славянскому возвести невозможно.

 

240

 

 

Можно думать, впрочем, опираясь и на данные других уровней языка, что действительные балто-славянские языковые отношения постэтногенетичны для праславянского как уже сложившегося языкового типа с процессами и признаками, отличными от балтийских: палатализация, эволюция долгих гласных, ассибиляция индоевропейских палатальных задненебных согласных и в том, и в другом выглядят и протекают по-разному.

 

Апелляция к консерватизму балтийской языковой формы, например литовского, рискующая превратиться в рутину, должна, по-видимому, уравновешиваться более критичными попытками найти реальное место этой балтийской специфике в относительной (релятивной) хронологии и языковой стилистике самого литовского языка, опираясь хотя бы на известные литовские факты вторичной активизации и продуктивности традиционно старых, непродуктивных форм, например именных основ на -u(s). Ср. в этом плане мнение: "Возможно, что именно консервативные черты литовского укреплялись и оправдывались сопротивлением сильному влиянию славянских языков" [16].

 

Считаю необходимым остановиться подробнее на новой публикации Ю.В. Откупщикова "Балто-славянская проблема (лексический материал и методы исследования)" [17], поскольку она прямо относится к затрагиваемому здесь аспекту балто-славянских лексических отношений, а также потому, что она специально направлена против моих работ и против редактируемого (а в значительной части и написанного мной) Этимологического словаря славянских языков. Откупщиков сурово критикует меня, предъявляя целый ряд требований и упреков. Один из них (впрочем, адресованный не только мне, но еще Фасмеру и Славскому) - это недостаточное привлечение балтийского диалектного лексического материала и преимущественное ограничение инвентарем словаря Траутмана. Лично ко мне последнее замечание едва ли относится; я всегда считал и считаю словарь Траутмана, хотя и полезный в деталях, явно недостаточным и написанным как бы не на ту тему. Мне осталось неясным, почему словарь Мюленбаха-Эндзелина называется у Откупщикова "диалектным" (между прочим, он привлекался мной при работе над ЭССЯ - в этимологической части статей). Перечня (хотя бы краткого) литовских диалектных словарей у Откупщикова мы тоже не находим, зато выглядит излишним рекомендательное упоминание "Словаря русских народных говоров" под редакцией Ф.П. Филина - этот словарь в ЭССЯ цитируется на каждой странице. Позволю себе попутное замечание этимолога относительно трактовки балтийских диалектных элементов: насколько я знаю, существует (в славистической литературе) традиция не давать сколько-нибудь дифференцированно, скажем, "литовский литературный" и "литовский диалектный". Я не собираюсь при этом кивать на нерелевантность в этимологии антитезы "литературный" - "диалектный", ибо считаю

 

241

 

 

ссылки типа "русск. диал." проявлением не лишней скрупулезности исследователя, однако в отношении литовского это не так релевантно, что отнюдь не свидетельствует о недооценке диалектных данных литовского, просто мы имеем здесь пример относительной молодости литературного языка и соответственно - зыбкости границ "литературного" и "диалектного". И когда Откупщиков оговаривается, что в дальнейшем он опускает помету диал(ектное) "для краткости", он не совсем точен: дело не в краткости, а в принципиальной трудности.

 

Разумеется, и с балтийской, и с славянской стороны идет непрерывный процесс пересмотра и пополнения изоглосс новым, в том числе диалектным материалом. Здесь и самого Откупщикова можно, в свою очередь, поправить и дополнить по диалектной части, когда он спешит назвать соответствия для лит. ragãnė 'рогатая овца' исключительно южнославянскими [17, с. 14], в то время как здесь надо учесть и близкое восточнославянское - русск. диал. (псковск.) роганóк, по данным В.И. Чернышева, Сказки и легенды Пушкинских мест, см. теперь мои "Дополнения и исправления к томам III, IV издания 2-го "Этимологического словаря русского языка" М. Фасмера (М., 1987, т. IV, с. 854), впрочем, я совершенно точно помню, что обратил лично внимание Откупщикова на эти данные после его доклада на московском симпозиуме по этимологии (май 1984 г., заключительное пленарное заседание). Наконец (чтобы покончить здесь с этой проблемой), я всегда тщательнейшим образом учитываю материалы литовского этимологического словаря Френкеля, который, если и не лишен тоже недостатков, представляет собой энциклопедическое собрание лексики литовского языка, по крайней мере по состоянию на 60-е годы нашего столетия.

 

Очень строгий к другим, когда они прибегают к реконструированным формам, Откупщиков довольно снисходителен к себе. Чего, например, стоит реконструируемый им лит. *burė́jas (на базе явно экспрессивного окказионализма русск. диал. борéй 'баран'), включая утверждение об аналогичности словообразовательной модели лит. auklėjas [17, с. 13]! Ведь ясно, что auklėjas - имя деятеля регулярного типа от глагола auklėti и борей 'баран' тут ни при чем. Слишком торопливы и этимологически неосновательны, далее, утверждения Откупщикова, что, например, русск. базю́кать 'болтать, беседовать' заимствовано из лит. baziùkas 'ягненок'. Элементарной справки в словарях достаточно, чтобы обратить внимание на наличие еще укр. базíкати 'болтать', я уж не говорю о русск. диал. бази́ть, бaзлáть, базли́ть, базáнитъ, базурить, которые все относятся сюда же (сведения о них можно получить и в ЭССЯ, вып. 1) и которые богатством своих форм и словообразования явно говорят о своей собственной исконности. Мне непонятно, почему, говоря о русск. диал. (зап.) форме дуси́тъ 'душить', можно легкомысленно

 

242

 

 

игнорировать возможность прежде всего польского заимствования [17, с. 15], ср. теперь и "Słownik prasłowiański", т. V, с. 112. Почему русск. диал. евнóй 'съедобный' объявляется заимствованным из лит. javìnis 'хлебный'. В "Словаре русских народных говоров" евнóй соседит с éвня, ёвня 'строение для сушки снопов, овин', которое может рассматриваться как литуанизм, но для серьезной этимологии нужно не "алфавитное" соседство, от этимолога требуется широкий горизонт и умение сквозь внешнее подобие увидеть подлинную природу. Поэтому диал. смол, евнóй мы объясним как диссимиляцию из *емнóй, этимологически тождественного диал. псков. éменный 'предназначенный для еды'. При этом слово становится в один великолепный этимологический ряд с русск. диал. éмены мн. 'то, что предназначено для пропитания, для прокорма' (ср. очевидно древнюю формулу семены - емены). Короче, только на этом пути открывается нам действительно яркое балто-славянское соответствие праслав. *edmę и лит. ėdmenė̃ 'valgomieji daiktai', наряду с близким др.-инд. adma ср.р. 'пища'. Это балто-славянское соответствие было впервые предложено мной еще в 1963 г. ("Проспект" ЭССЯ), получило одобрение в литературе (Р. Эккерт) и заняло подобающее место в ЭССЯ, вып. 6. Меня вынуждает говорить об этом несколько подробно явно несправедливая тенденция Откупщикова бросить тень на наш ЭССЯ, где будто бы "тщательно" отмечается все славяно-латинское, "а балто-славянские изоглоссы приводятся далеко не во всех случаях" [17, с. 22]. Напротив, - тоже со всей тщательностью и, как мог бы видеть более внимательный и менее предвзятый читатель, - в ЭССЯ существенно пополняются новыми этимологиями также и балто-славянские соответствия. Разумеется, такой читатель, думаю, не ждет от ЭССЯ нетребовательного и некритического подхода, демонстрируемого нам Откупщиковым. Ибо как иначе охарактеризовать уровень этимологии русск. диал. крёква из лит. krekvà [17, с. 15]? Диал. крёква, конечно, всего-навсего гиперкорректная форма с мягким р на фоне единственно авторитетного этимологически кроква с широко распространенными соответствиями в ряде славянских языков и хорошей этимологией от славянского же *krokъ 'шаг', причем все еще со времен Брюкнера оказывается продуманным в плане реалий - ввиду шагообразного подобия кровельной конструкции. Можно ли все это игнорировать и избирать при этом менторский тон? Разумеется, что, приняв кратко изложенную выше этимологию слав. *kroky/-kъve, мы единственно правильно оценим литовские слова krẽklas, krãkė и другие близкие как заимствованные из соседних славянских языков. Все это уже показано в ЭССЯ, вып. 12.

 

Переходя к славяно-латинским изоглоссам в моей книге "Ремесленная терминология в славянских языках", Откупщиков подвергает их суровой критике. Его способны удовлетворить только "безукоризненные" сближения "идентичных" слов-терминов, а таких на

 

243

 

 

поверку почти не оказывается. Естественно, что и я, когда писал книгу, видел эту небезукоризненность, а порой нечистую терминологичность этих старых связей. Ясно, что речь здесь может идти не столько об отношениях, сколько об их остатках, следах. Откупщиков стремится всячески умалить значение этих поисков вообще, с чем нельзя согласиться. Впрочем, иногда суровая его критика сама явно нуждается в проверке. Слав. *moltъ, по его мнению, не идентично лат. marculus < *maltlos, подобной диссимиляции в корне в латинском, считает он, вообще не встречается, есть только суффиксальная диссимиляция -clum > -crum. А как быть тогда со случаем франц. couteau 'нож', ит. coltello, диал. cortello, где вероятен первичный звуковой состав корня cort- и диссимиляция является корневой?

 

Надо ли продолжать судорожно цепляться за старые догмы времен Порцига, вроде той, что особых связей италиков со славянами не было [17, с. 22] или все же, при всей недоверчивости критики, уже накопилось известное количество веских сближений из этой области, которые никак не сбросить со счетов (например, подробно рассмотренное выше *mana, *manъ ~ manes)! О латинских соответствиях для слав. *polovodьje и *gověti также уже говорилось, они носят, так сказать, характер особо архаической культуры эпохи Naturwörter. Без латинских параллелей просто нельзя объяснить такие славянские ремесленные, технические, хозяйственные слова-термины, как *košь (сюда же русск. кошель, древность -l-суффикса в котором удостоверяется именно с латинской стороны), *moltъ, *sekyra, хотя Откупщиков и тут явной очевидности предпочитает придирки и отрицания (ему подозрительна уникальная суффиксация *sekyra - secūris и т.д., и т.п.).

 

Что сказать в целом об изоглоссах славянского? Славяно-латинских изоглосс было больше, то, что до нас дошло, это остатки, следы, впрочем, и они уцелели, можно сказать, чудом, принимая во внимание огромную временную дистанцию, тысячелетия, прошедшие после прекращения этих связей. Откупщиков упоен массовым характером балто-славянской лексической, гнездовой, парадигматической близости, видит в ней лишь генетическую природу, обходя стороной фактор контактности, территориального соседства, конвергенции (языкового союза), что определяло балто-славянские отношения не только нынешнего белорусско-литовского пограничья, но и древности. Здесь Откупщиков о строгости забывает. Возьмем, например, выделяемое им тождество лит. saũsvėjis = русск. суховéй [17, с. 24]. Если приглядеться внимательнее, тут нет генетической общности: русск. суховéй возникло на базе сочетания слов сухо х веять, а лит. saũsvėjis - на базе словосочетания saũsas vė́jas 'сухой ветер'. Как известно, ветер называется в балтийских и славянских языках по-разному. Не продумана у Откупщикова и культурно-экологическая сторона этого сближения: ареал русского языка в избытке

 

244

 

 

включает на юго-востоке зоны суховеев [*], а ареал литовского языка лежит от этих зон в стороне и знает о суховее, так сказать, "понаслышке", "со слов" русского языка. Короче, лит. saũsvėjis вызвано влиянием русского языка и является слепком (калькой) с русск. суховей.

 

Водоворот споров затягивает, затянул он и меня. Надо приложить усилие, чтобы подняться над его поверхностью, особенно, если хочешь не упустить из виду великую цель. А цель у нас простая, и она одна. Раздумия об этногенезе славян, сменяемые раздумиями о праславянской культуре - это не более как две стороны одного вопроса: кто были древние славяне? Разумеется, то, что мы можем предложить в ответ, удобнее назвать так: "Древние славяне глазами современного лингвиста", - и этим будет обозначена вся относительность того, что мы действительно можем. Потребность в ответе на этот вопрос большая; ее ощущали предки славян, потому что этого требовало их самосознание, ее ощущают нынешние славяне, потому что это нужно для их самосознания, ее ощущаем мы, потому что этого требует наука - славянская, европейская, мировая. "Qui sont les Slaves? D'où viennent-ils?" - спрашивает современный французский литератор Франсис Конт, автор новой популярной книги о славянах начиная с первых известий о них:

 

"Кто такие славяне? Откуда они пришли? Образуют ли они вполне определенное этническое, языковое или культурное целое? Закономерно ли говорить о них, как если бы они образовывали единое целое, род блока, лицом к лицу к романским или германским народам? Какие различия отличают их друг от друга: идет ли речь - за пределами возможного начального единства - об особых традициях или обычаях, различных укладах, враждебных религиях, далеких языках? Как они развивались по отношению к Западной Европе или к Востоку?" [2, с. 15].

 

Нужно признать, что французский популяризатор ставит вопросы правильно и в согласии с хорошей методологией, когда он продолжает:

 

"... Нам следует отказаться от готовых ответов, построенных в расчете на легкость или на опасно редукционистские схемы (des schemas dangereusement reducteurs)".

 

Заниматься славянскими древностями трудно. Эти простые земледельцы, задержавшиеся дольше других обитателей Европы на родо-племенной стадии, позже других образовали государства, позже применили письменность, позже были замечены и описаны могучими, нередко - враждебными соседями. Слова Гердера: "Славянские

 

 

*. На серьезную угрозу суховеев для нашей экологии обратил внимание даже сосредоточенный на высоких духовных вопросах русский философ Вл. Соловьев, который писал в специальной статье "Враг с Востока" (1891 г.): "На нас надвигается Средняя Азия стихийною силою своей пустыни, дышит на нас иссушающими восточными ветрами, которые, не встречая никакого препятствия в вырубленных лесах, доносят вихри песку до самого Киева..." (Соловьев Вл. Сочинения. В 2-х т. М., 1988. Т. 2. С. 480).

 

245

 

 

народы занимают больше места на земле, чем в истории" - впечатляют и сейчас [2, с. 23], а тогда, когда они были сказаны, они слишком хорошо говорили о малой престижности занятий славянскими древностями. Тогда для таких занятий нужна была любовь - та любовь, которая помогает ученому бескорыстно преодолевать трудности и делать свое дело. Одним из пионеров науки нового времени о славянских древностях был славянин, словак, профессор Павел Иосиф Шафарик, наметивший и проблему этногенеза родного словацкого народа. В своем докладе для X Международного съезда славистов Матуш Кучера находит очень верные слова, когда говорит, что Шафарик "urobił tak s nesmiernou láskou k vlastnému národu, pritom s vedeckou korektnost'ou" [18, c. 231]. Запомним эти параметры - láska a vedecká korektnost', любовь и научная точность, их соседство не случайно, они не исключают друг друга, как в том хотели бы нас уверить. И в наше время славянскими древностями заниматься нелегко, надо любить славян. И в наше время можно прослыть славянофилом. Вот как иронически рассуждает о славянофилах уже цитированный нами француз Франсис Конт: "Среди этих мыслителей выделяются славянофилы, стремившиеся по возможности углубить древность славян как этноса, как это делают в настоящее время некоторые советские исследователи" [2, с. 389]. И это еще не все. Углублять средствами науки индоевропейский аспект славянской древности, оказывается, значит действовать в духе "ложно понятых патриотических интенций" [14, с. 283]. Патриотизм, как видим, тут автоматически удостаивается эпитета "ложный", сама любовь к предмету выставляется как нечто порочное, некая презумпция научной необъективности. (А как же, спрашивается, возможно быть славистом и не любить предмет своих занятий?) Худший враг науки не любовь, но бесстрастие. А любовь... omnia vincit amor... хотя древний поэт имел в виду не amor patriae и тем более - не amor propatriae, как можно попробовать сказать в нашем, в моем случае... Любовь к прародине (?!) - это, пожалуй, единственный патриотизм, в котором меня можно упрекнуть, если очень сильно захотеть, даже скорее - "пропатриотизм", если исходить из новолатинского, итальянского propatria 'прародина'. Это очень смешно, когда "ложно понятый патриотизм" вменяют русскому ученому, который ищет славянскую прародину не в Подмосковье, не на Оке и на Дону (как польско-американский славист Збигнев Голомб), даже не на Среднем Днепре, как большинство советских и некоторые иностранные ученые, - который ищет ее вообще не в России, а на Среднем Дунае. В научной литературе до сих пор так было не принято, никто не спешил объявить "ложными патриотами", скажем, польских лингвистов и археологов за то только, что они ищут прародину славян в границах новой Польши. Необходимо исходить из презумпции научной добросовестности и польских автохтонистов и тех, кто сейчас рискует поднять вопрос об индоевропейских

 

246

 

 

истоках славянского этногенеза. Я не оговорился, - именно рискует, а не подгоняет свои собственные результаты под "communis opinio" или под "престижные", как сказано у моего оппонента, результаты [14, с. 266]. Сказав так, мой оппонент допустил маленькую неточность, ибо, увы, сейчас порой кажется, что гораздо спокойнее и - престижнее - было бы примкнуть - моему словацкому коллеге Матушу Кучере - к ходячим теориям о позднем происхождении словаков из разнородного этнического конгломерата [18, с. 232], а мне - тоже к какой-нибудь модной гетерогенной концепции этногенеза славян или русских... Думаю, что не стоит обогащать оппонентскую аргументацию такими атрибутами, как "ложный патриотизм", которым место - в шутках или в научном фольклоре вроде шаржей из книги Славомира Мрожека "Polska w obrazach" [19], где даны две карикатурных версии истории древних славян, первая из них - "патриотичная": "Wersja historyków rodzimych: Dawni Słowianie (Polanie) - cisi, łagodni, ogoleni... Wersja historyków obcych: Słowianie dawni, dzicy, niewychowani, zarośnięci" - "Версия отечественных историков: древние славяне (поляне) - тихие, кроткие, выбритые... Версия иностранных историков: славяне древние, дикие, неотесанные, заросшие".

 

Призыв не высовываться за шлагбаум V-VII вв. н.э. и археологической пражской культуры того же времени (пресловутая "явленность" славян миру) лишает всякого смысла занятия реконструкцией как выявлением по косвенным научным данным состояния до "явленности" в литературных свидетельствах. Отпадает, кстати, надобность и в работах на тему "К реконструкции древнейшего состояния праславянского"... Будем надеяться, однако, что странный призыв этот [14, passim] останется втуне, а древнейшая реконструкция давала, дает и будет давать еще много для науки славянских древностей.

 

Итак, на вопрос, "кто такие славяне", уверенный ответ знали, наверное, только сами славяне. Однозначная самоидентификация, необходимая для того, чтобы констатировать существование особого этноса, акцентировала - аналогично тому, что известно об этом у других этносов, - их взаимную родственную связь между собой как 'своих', людей 'своего рода', одной 'свободы'. И так было задолго до формирования их макроэтнонима классического вида - славяне, *slověne, который лишь закодировал предшествующую тысячелетнюю норму их самоидентификации, будучи этимологически обозначением 'понятно говорящих' (*slovǫ, * sluti), то есть тоже - 'своих'. Сведения этимологии тут драгоценны, знания древних славян о себе очень важны для нас, хотя априори ясно, что это их знание было неполным и наивным. Мы сейчас знаем несравненно больше, но нам порой так не хватает этих крупиц знания древних славян о себе, мы с таким трудом добираемся до этих крупиц путем реконструкции и заслуженно ставим именно их во главу угла наших современных научных

 

247

 

 

построений, что говорит о непреходящей ценности наивного знания (франц. naïf 'наивный' - от лат. nativus 'природный'...).

 

Коротко резюмирую, что мы знаем и на что можем сейчас опереться, исходя из уже изложенного бегло выше.

 

Как я уже говорил вначале, мы искали не только предмет, но и наиболее удобный метод для исследования предмета и, думается, нашли такой, который обеспечивает полигональность исследования одновременно праславянской культуры и этногенеза славян как части, эпизода индоевропейской культуры и индоевропейского этногенеза, притом, что сберегается самодовлеющая позиция и части, и целого в общем плане исследования, а в центре внимания сохраняется идея непрерывности индоевропейско-славянской эволюции и понятие известной концентричности этой эволюции. Понятно, что достойный праславянин рождался и умирал в благом неведении об этих наших ученых усилиях, но зато он завещал нам свое цельное самопонимание и мировоззрение с организующей дихотомией 'свое' - 'не свое'. Оказалось возможным прочесть первую заповедь древнеславянской общественной жизни: "знай свой род!" Печать затянувшегося переселенческого быта на славянском земледелии объясняет нам его невысокий уровень, но его связи с древним земледельческим центром в Центральной Европе очевидны. Славяне, эти земледельцы-переселенцы, мигрировали не только на Юг, но и на Север - в долину Вислы, и та их часть, которая осваивала эти новые земли на север от Дуная и Карпат, прослыла "целинниками" (*lędjane).

 

Красивая наука - новая сравнительная индоевропейская мифология - в конечном счете увенчала сама себя созданием нового мифа об индоевропейской монокультуре (трипартитной социально-религиозной культуре, одной для всех - индоиранцев, римлян, кельтов, славян, германцев), в споре с которым (мифом) мы лишь начинаем понемногу понимать, что нельзя славянам отказывать в их скромной, но достойной самобытности. А может быть - это и есть общая скромная протокультура и проторелигия? [*]

 

 

*. Определенный оптимизм внушает обстоятельство, что концепция, близкая к той, которая защищается в нашей книге, также представлена в серьезной научной литературе. В этом отношении заслуживает упоминания книга: Łowmiariski Н. Religia Słowian i jej upadek (w. VI-XII). W-wa, 1979. Вот несколько положений оттуда: С. 25: "В качестве известного по источникам отправного момента религии можно принять полидоксию, состоящую примерно из трех элементов, поскольку наряду с магией и верой в души умерших нельзя не упомянуть древнего "культа природы", столь характерного для собирателей и охотников". С. 33: "Наиболее основательные выводы на основе данных языкознания сделал О. Шрадер, сформулировав общее положение, что фигуры богов, известные по красочным и детальным описаниям литературы, например в гимнах Ригведы и гомеровском эпосе, представляют собой продукты творчества отдельных индоевропейских народов, и их нельзя относить к индоевропейской эпохе, где в лучшем случае существовали зачатки соответствующих верований". Для нас немаловажно, далее (с. 38 и сл.) критическая точка зрения Ловмянского на теорию профессиональной трипартиции и многобожия индоевропейцев у Дюмезиля. Автор внимательно отмечает сведения Геродота о том, что пелазги, обращаясь к богам, не называли их по именам, справедливо усматривая за этой безымянностью, отсутствием индивидуализации, в сущности, отсутствие самых богов, при исключительном обожествлении явлений природы (с. 42). Равным образом справедливо, что "Ж. Дюмезиль, подпав под очарование средиземноморско-ближневосточных систем, недооценил информативность систем саморазвитых, которые сохранили индоевропейскую традицию в гораздо более архаичной форме" (с. 46). Нельзя не подписаться, например, под следующим глубоким наблюдением Ловмянского: "Тенденция гуманистов, нашедшая выражение уже у Яна Длугоша, состоявшая в том, чтобы рассматривать религию славян как местное отклонение от классической модели в той форме, которую она приобрела у греков и римлян, произвела глубокое влияние на научную литературу XIX и XX вв., - влияние, не преодоленное до сих пор" (с. 56-57). Автор крайне скептичен в отношении перспектив реконструкции многочисленного восточнославянского пантеона (с. 100). Ср. и тезис о государственном генезисе языческого многобожия на Руси (с. 131). Ловмянский склоняется к тому, что вплоть до эпохи переселения народов (V в. н.э.) славяне не знали ни храмов, ни изображений богов (с. 166), первоначально - только культовые места под открытым небом (с. 229). Вообще политеизация (введение многобожия) у славян акт вторичный, обязанный своим появлением конфронтации с христианством, как, например, в Полабье (с. 204), позднее - в Польше (с. 210). Знаменитый Перун восточных славян (ср. также у балтов) вначале - не что иное, как атмосферное явление и лишь вторично - божество (с. 220).

 

248

 

 

Древние языковые и культурные связи славян тянут на Запад, древний прабалтийский ареал со своими языковыми (балканско-индоевропейскими) связями локализуется на юг от Припяти. Тезису о древнем "несуществовании" славян отдельно от балтов противопоставляется самостоятельная лексически насыщенная языковая модель праславянского. Контрольное значение приобретает спор о геродотовых неврах, причем речь идет о вероятной кельтской принадлежности невров, чему балтистская (или панбалтистская) доктрина не может противопоставить ничего, кроме собственной жесткости, которой, разумеется, нельзя закрыть бреши в аргументах.

 

Стабильные балто-славянские отношения относительно поздни, постэтногенетичны. Ввиду примата контактных связей над чисто генетическими целесообразно говорить о балто-славянском языковом союзе в продолжение последних двух тысячелетий.

 

Спросив, "кто такие славяне?", естественно после этого задать вопрос: откуда славяне пришли? Моя точка зрения по этому вопросу в общем более или менее известна, она отражена в печати начиная с серии статей "Языкознание и этногенез славян" (последняя, седьмая, статья этой серии опубликована в сборнике докладов славистов ГДР к X Международному съезду славистов [20]) и кончая - пока что - настоящей книгой. Суть моей точки зрения в том, что древнейший ареал славян локализуется в Центральной Европе, на Среднем Дунае и в Паннонии (Западная Венгрия). Я пришел к такому пониманию далеко не сразу, под давлением чисто языкового материала. Собственно говоря, положение о преимущественно "западной" ориентации древнего славянского лексикона выдвинуто в науке

 

249

 

 

давно. Польские ученые неплохо увязали его с популярной "автохтонистской" теорией прародины славян в бассейне рек Одера и Вислы. На мой взгляд, у польской "автохтонистской" теории один недостаток - она локализует славянскую прародину слишком далеко на север. И чем больше сравнительное индоевропейское языкознание углубляет свою хронологию, тем ярче проступает этот недостаток. Здесь тоже история начиналась на юге.

 

Время идет, и новая (или - обновленная, имея в виду труды и идеи нашего великого предшественника Шафарика) теория древнего пребывания славян на Дунае вступила в естественную полосу "критики и антикритики". Я внимательно прислушивался к выступлениям критиков моей дунайской теории, среди которых были видные слависты-ономасты, и старался конкретно отвечать на их сомнения и вопросы. Этот обмен мнениями может представить общий интерес, он важен и для дальнейшего развития самой идеи о древних славянах в Центральной Европе. Так, в ответ на довод Ю. Удольфа (Гёттинген), что Паннония была освоена славянами поздно, я указал на существование непрерывной преемственности между иллирийским названием страны Pannonia и, возможно, города *Pannona, этимологически - 'Болотная', с одной стороны, и тем славянским (праславянским) названием, которое отразилось в венгерской форме названия озера Balaton, то есть тоже 'Болотный', - с другой стороны [20, с. 915]. Раннее исчезновение иллирийского с лингвистической карты Европы делает необходимой идею не менее раннего наличия славян в Паннонии [*]. Непосредственность этих контактов очевидна.

 

 

*. Полученная мной уже после написания настоящего текста новейшая работа Ю. Удольфа (Udolph J. Kamen die Slaven aus Pannonien? II Studia nad etnogenezą Słowian, Т. 1. S. 167 и сл.; отд. отт.) представляет собой почти исключительно полемический диалог с моей среднедунайской концепцией праславянского ареала. Упомянув сначала кратко о двух вкравшихся у Удольфа случайных недоразумениях (теория Нидерле локализует прародину славян не на Дунае, как можно понять Удольфа, с. 167, а к северу от Карпат; Трубачев допускает приход серболужичан с юга, но не от южных славян, как написано у Удольфа, с. 168), прокомментирую критику Удольфом моих положений. Огульно оспаривать славянскую принадлежность венедов и антов неразумно; для событий IV в., описываемых Иорданом, эта принадлежность очевидна, о чем говорит не только глосса rex Boz (то есть слав. *vodjь 'вождь') - о короле антов, но и отождествление самими готами венедов и антов: король гóтов, победивший антов, носит имя, или скорее - титул *Winiþ-arja- 'потрошитель венедов'.

 

Удольф по-прежнему игнорирует типологические возможности изучения динамики топонимии. По-прежнему для него бóльшая частота славянских названий типа Trnava, Struga, Bystrica и других на Украине, чем в Паннонии, решает спор в пользу Украины, но ведь квалификации "mehr" и "quantitativ stärker" могут скорее свидетельствовать об интенсивности освоения зон экспансии, каковыми и были территории севернее Карпат и украинские земли, и таким методом определять древнейший ареал нельзя, о чем я уже писал. Специфика ономастического отражения индоевропейского слова *lk-os 'волк' в кельтском мной была обсуждена всесторонне и гораздо детальнее, чем можно понять из прямолинейных рассуждений Удольфа. Кельтскую версию кентумной формы *korva, корова Удольф отвергает. Почему, спрашивается, нужно вести при этом сатемизацию из индоиранского? Инновационность и - тем самым - центральность явления сатэмной палатализации в индоевропейском ареале обоснована теоретически гораздо лучше.

 

Я допускаю, что у части названий Галич, Галичани, Галичица могут быть сложные связи и уж, конечно, не связываю, например, гало (галое болото) ни с галлами (кельтами), ни с галкой - птицей. Оспаривая мои аргументы, Удольф отнюдь не во всем подробен, как может показаться, некоторые из них он просто обходит молчанием. Отвергая древние кельтско-славянские отношения, он почему-то ничего не говорит о моей этимологии кельт. canco > слав. *konьkъ/konikъ. Корректность спора требует, чтобы оппонент, если он не располагает доводами против того или иного положения, признал бы это прямо, иначе подчеркнуто отрицательный итог создается словно преднамеренно.

 

Возражения Удольфа против Pieniny < кельт. pennos 'голова' слишком очевидно слабы: объяснения из славянского здесь не более вероятны, 'гора' из 'пена' (?) также типологически менее правдоподобно, чем 'гора' из 'голова', кроме того, откровенно корневая этимология из *pěna не более предпочтительна, чем этимология, объясняющая все слово (Pieniny < penn-in-). Сказать, что балто-латинские соответствия "далеко превосходят" славяно-латинские, значит сказать слишком сильно, и статья Адемолло-Гальяно, использованная мной, на которую ссылается и Удольф, прямо говорит о слабо выраженной совместности балто-латинских образований. Объективно оспорить иллирийский генезис Doksy/Daksa Удольф не смог (вторичное романское осмысление d- начального у Daksa ни о чем не говорит). Совершенно излишним мне кажется упорство, с которым Удольф отстаивает славянское происхождение балканско-карпатского Дукля/Δόκλεα. Неточно квалифицируя мою этимологию Licicaviki < иллир. Liccav- как "slavisch-illyrische Verbindung" (у меня речь идет об односторонне иллирийском реликте), Удольф вновь, как и в случае Pieniny, предпочитает корневую этимологию, привлекая слишком широкий круг сравнений - Ełk в бывш. В. Пруссии, Lech в Баварии, тогда как моя этимология и тут объясняет всё производное слово. Нельзя не видеть в этой корневой этимологизации шаг назад со стороны моего оппонента.

 

Относительно Паннонии и преемственности здесь иллирийско-славянской номинации см. у меня уже в ZfS 32, 6, 1987, с. 915. На фоне этой преемственности наименования 'болотной' страны (или 'болотного' города) мне представляется естественной связь паннонского Bustricius именно со слав. Bystrica, все остальное - явные натяжки (:"...daß ein appellativischer Anschluß vor allem in den germanischen Sprachen existiert"). Короче говоря, Удольф напрасно думает, что он опроверг "индоевропейско-славянскую непрерывность" (eine indogermanisch-slavische Kontinuität) в Паннонии. До окончательных суждений здесь еще далеко и прежде всего далеко - в духе Удольфа; можно ли, например, вместе с Удольфом уверенно утверждать, что славянский апеллатив *ezero не представлен в Паннонии, пока не решена проблема лингвоэтнической принадлежности паннонских озериатов? Лично я давно отдаю себе отчет в реальности древнего этнического сосуществования повсюду и в Паннонии - в том числе, поэтому не вижу причин требовать славянских фонетических рефлексов от явно неславянских названий типа Mur; их там и не должно быть (что, однако, совсем не исключает древнего наличия славянских форм поблизости). Общий итог моих максимально конкретных, Schritt für Schritt, комментариев к критике Удольфа выходит весьма отличным от формулировки Удольфа. Я понимаю, что существует весьма влиятельная исследовательская рутина, которая позволяет исследователям проходить мимо отношений Pannonia ~ Balaton, Bustricius ~ Bystrica, Oseriates ~ ezero/ozero, как с завязанными глазами. И все же будет лучше не спешить с вердиктами вроде: "Die Slaven kamen nicht aus Pannonien" (Udolph J. Op. cit. S. 173).

 

250

 

 

Что касается сомнений, высказанных Э. Айхлером (Лейпциг) относительно того, что в Подунавье "отсутствуют типично праславянские гидронимы", я ответил тогда же и считаю также сегодня, что в Среднем (Венгерском) Подунавье характерно выявляемое наличие простейших, то есть древнейших, славянских водных названий,

 

251

 

 

и прежде всего таких, которые представляют собой в сущности славянские "Wasserwörter" в чистом виде: *struga, *bystrica, *potokъ и другие; есть там, кроме того, и все основные словообразовательные модели славянской гидронимии: суффиксальные производные типа *ščavica, *tьrnava; префиксальные сложения типа *perstegъ; двуосновные сложения вроде *konotopa [20, с. 915]. Так что на вопрос о наличии "типично" праславянских водных названий в Среднем Подунавье сейчас можно ответить положительно.

 

В целом я не могу упрекнуть большинство моих критиков. Теория, которую до недавнего времени, по преобладающему убеждению, бесповоротно записывали в "средневековые", "устаревшие" и "донаучные" (наш летописец Нестор, XII век, и последующие века), встретила в современном своем варианте довольно серьезный прием, а не огульное отрицание, как я, в конце концов, тоже мог ожидать.

 

Еще в дискуссии по моему докладу на киевском съезде славистов была высказана поддержка моей точке зрения о концентрической локализации праславянского и индоевропейского ареалов в Подунавье и в целом локализация древних индоевропейских этногенетических очагов в Европе была найдена более обоснованной, чем вновь утверждаемая в последнее время давняя гипотеза о переселении индоевропейских племен из областей Передней Азии [21, с. 16-17]. Разумеется, я далек от стремления создавать иллюзию, будто на IX съезде славистов имело место всеобщее одобрение моего доклада. Достаточно вспомнить тогдашнее выступление и последующие печатные высказывания, например, польского археолога К. Годловского: "Этот же Трубачев в упомянутом докладе возвращается совершенно серьезно к несторовской концепции древнейших мест обитания славян на Дунае" [22, с. 145]. Сам Годловский придерживается восточной локализации прародины славян; к лингвистам он очень строг, поскольку они, по его мнению, игнорируют данные археологии. Но осторожное обращение лингвиста с данными археологии - это не так уж плохо, гораздо хуже бывает, когда лингвист увлекается этими данными и строит свои выводы на базе другой науки, в чем в свое время К. Мошинский имел основания упрекнуть такого первоклассного лингвиста, как Т. Лер-Сплавинский, конкретно его работу "О pochodzeniu i praojczyźnie Słowian" (1946 г.). Кроме того, как же быть лингвисту, когда из среды самих археологов раздаются голоса о том, что "ни одна археологическая культура не является непрерывной" [23, с. 172]. После признания сменяемости культур имманентной особенностью каждой археологической культуры просто несерьезно требовать от лингвистов, чтобы они датировали появление славянского этноса временем пражской культуры (VI в. н.э.), ведь последняя есть всего лишь мода на слабо профилированные глиняные горшки! Не следует также укорять нас, лингвистов, за невежество, если мы, скажем, спокойно относимся к отсутствию археологической непрерывности в бассейне Среднего Дуная. В этом

 

252

 

 

проницаемом для перекрестных мод и культурных влияний регионе иначе и не могло быть.

 

Несколько своеобразную поддержку получила моя среднедунайская концепция со стороны западногерманского слависта Г. Кунстмана, поскольку собственные идеи последнего о балканском и чуть ли не греческом (!) происхождении многих западных и восточных славянских водных и племенных названий представляются утрированными (см. [24]) [*].

 

Но особенно много внимания моим работам по этногенезу славян и специально - дунайской теории в них - посвятил американский славист X. Бирнбаум (Лос Анджелес). Мне известны по крайней мере восемь его работ, где упоминается, а по большей части довольно подробно реферируется и анализируется эта теория [25; 26; 27; 28; 29; 30; 31]. Американский ученый весьма объективен в изложении и оценке того, что он называет "неортодоксальными идеями" Трубачева, особенно, если учесть, что сам он разделяет другие взгляды [25, с. 253-255]. Едва ли я мог бы пожелать себе более внимательного читателя и критика; критиков и оппонентов обычно отличает нежелание положительно оценить все, что несогласно с их собственным мнением, тогда как Бирнбаум не боится признать, что "смелая, но внушительно обоснованная недавняя гипотеза" О.Н. Трубачева дает коренным образом отличную картину, в частности, также славянского освоения Балкан [26, с. 79, примеч. 5]. Говоря о новейших достижениях в реконструкции праславянского, Бирнбаум отводит исследованиям Трубачева по этногенезу славян особое место, отмечает их широкомасштабность и свежесть (an extremely wide-ranging and fresh look), богатство фактическими данными и мыслями, острый интерес к методологии (размеры прародины, изначальная полидиалектность, неприемлемость редуцированной "непротиворечивой языковой модели" для праславянского, критика "метода исключения" немецкой этногенетической школы). Попутно отметим, что Бирнбаум признает "вторичную индоевропеизацию Анатолии, что является скорее общепринятым" (за вычетом Гамкрелидзе, Иванова, В. Немана [27, с. 81]). Бирнбаум не проходит и мимо нового прочтения эпизода о неврах Геродота так, как это случается с некоторыми из моих оппонентов, которые единственно по причине расхождения во взглядах не видят ничего положительного и отметают все в принципе. Я не могу не привести здесь полностью очень важный для меня как исследователя небольшой оценочный пассаж из обзорной работы Бирнбаума:

 

"Значительный вклад Трубачева в древнейшую историю славян основан на сжатом, но внушительном пересмотре существующих лингвистических

 

 

*. Ср., впрочем, еще: Kunstmann Н. Beiträge zur Geschichte der Besiedlung Nordund Mitteldeutschlands mit Balkanslaven. München, 1987 (= "Slavistische Beiträge", Bd. 217), S. 204, где сказано буквально, что Трубачев "из остроумных наблюдений" выводит ошибочную концепцию "прародины славян в Иллирии".

 

253

 

 

данных и гипотез. Этот скорее краткий обзор новой работы советского лингвиста дан здесь в качестве красноречивого примера многочисленных увлекательных путей, открывающихся для будущих исследований даже на нынешнем этапе наших знаний и изощренной методологии" [27, с. 82].

 

Мне очень жаль, что никто из моих соотечественников-коллег по профессии не проявил такой доброжелательной объективности, как калифорнийский профессор Хенрик Бирнбаум. Больше того, именно этот процитированный мной оценочный пассаж о моих исследованиях по этногенезу славян, завершающий основной текст книги Бирнбаума, был почему-то исключен при издании книги у нас на русском языке (ср. [28, с. 339]). - Случай, я полагаю, неблаговидный для научной этики, тем более, что сокращения в русском переводе никак не оговорены; показательно и отношение издателей к инакомыслию.

 

В другом месте Бирнбаум с удовлетворением констатирует, что в последние годы инициатива изучения прародины славян вновь перешла от археологов к лингвистам и кратко разбирает работы на эту тему В. Маньчака (Краков), З. Голомба (Чикаго) и уже упоминавшихся Ю. Удольфа и О.Н. Трубачева. При этом можно выделить то обстоятельство, что Бирнбаум недвусмысленно забраковал как недопустимо односторонний метод количественных подсчетов лексических соответствий в текстах на сравниваемых языках, применяемый Маньчаком, при полном игнорировании данных гидронимии и топонимии [29, с. 57 и сл.]. К слову сказать, В. Маньчак игнорирует не только эти данные; если Бирнбаум, как мы сказали, в своих многочисленных работах обсуждает проблему этногенеза и прародины славян с обязательным привлечением работ Трубачева, то Маньчак - как противоположная крайность - регулярно обращаясь все последние годы к прародине славян и индоевропейцев, не упомянул работ Трубачева ни разу, хотя известно участие Маньчака, например, в IX Международном съезде славистов. Впрочем, Маньчак, похоже, не знает и работы Гамкрелидзе-Иванова, судя по такому его недавнему высказыванию: "...в настоящее время уже никто не локализует индоевропейской прародины в окрестностях Вавилона..." [32, с. 115]. Остается сказать, что и прародину индоевропейцев, и прародину славян и балтов Маньчак отождествляет с бассейнами Одера, Вислы и Немана [32, с. 119].

 

Бирнбаум, критик не только объективный, но и глубоко компетентный, возвращается еще раз к более подробному сравнительному анализу концепций прародины славян четырех лингвистов - Маньчака, Голомба, Удольфа и Трубачева [30, с. 19 и сл., особенно - 22 и сл.] [*]. И здесь также Бирнбаум говорит о нетрадиционности дунайской

 

 

*. Ср. также: Бирнбаум X. Славянская прародина: новые гипотезы // ВЯ. 1988. № 5. С. 35 и сл., где автор вновь рассматривает "четыре новые теории" Маньчака, Голомба, Удольфа, Трубачева с акцентами и оценками, которые нам уже знакомы.

 

254

 

 

концепции Трубачева, отмечая как ее наиболее "революционизирующую часть" (der am meisten umwälzende Teil) положение о сравнительной близости вновь освоенных (южными) славянами балканских территорий и исходных пунктов этих славянских миграций - Среднего Подунавья. Американский ученый, правда, не упускает случая отметить ряд спорных для него моментов у Трубачева, например, "славяноцентристскую тенденцию", но он постоянно отдает себе отчет в том, что с этой новой дунайской концепцией необходимо отныне считаться серьезно:

 

"В случае, если эта новая совокупная картина будет сочтена правильной в своих основных моментах и тем самым убедительной, то это значит, что всякое колебание между двумя традиционными теориями прародины, предполагающими древнейшие места обитания (славян. - О.Т.) к северу от Карпат (или в случае западной гипотезы - также к северу от Судет), отпадает раз и навсегда" [30, с. 41].

 

Но это, возможно, - в будущем, а пока что сам Бирнбаум склоняется к компромиссному варианту, сочетающему теорию Удольфа (праславянская родина - в Галиции) и Голомба (идея промежуточного ареала славян на киевско-волынских землях, якобы после их прихода с верховьев Дона), со старой киевско-пинской (то есть полесской) локализацией прародины славян по Фасмеру.

 

Обзор известных мне работ Бирнбаума по славянскому этногенезу, так или иначе пересекающихся с моими, будет неполным, если не упомянуть еще об одной его статье, где он разбирает древнейшие судьбы названия деревни Mlądz под Варшавой, которое еще З. Штибер остроумно реконструировал как праслав. *Mьlędzь из более древнего *Miling-, что сразу открыло возможность идентификации с названием одного из славянских племен - милинги - на Пелопоннесе у Константина Багрянородного. Пересечение с "радикально отличной от всех прочих гипотезой Трубачева", выражается, в частности, в том, что Бирнбауму представляется локализация славянской прародины на юг от Карпат вступающей в противоречие с отмеченным случаем имени милингов в центре Польши [31, с. 24-25]. Но ведь фиксация местного названия Mlądz под Варшавой сама по себе значит не так уж много; письменная фиксация, как известно, может быть отделена от акта образования имени немалым временем, и она не дает в данном случае права на то, чтобы именно в районе Варшавы помещать исходный пункт милингов (к тому же, ясно, что имя это не славянское); кроме того, случай с милингами ни на йоту не укрепляет позиции, скажем, висло-одерской теории прародины славян. В центральную Польшу, точнее - Мазовше (Варшава), милинги могли попасть в общем потоке славянской экспансии с юга, из Подунавья. Будучи названием этимологически не славянским (но и не германским! Ср. словообразовательно весьма близкое племенное название силингов *Siling праслав. *sьlęzьskъ, польск. Śląsk 'Силезия', как и *miling-, скорее, иллиро-венетского происхождения),

 

255

 

 

*miling- обозначало, вероятно, племя, вначале неславянское, но со временем славянизировавшееся. Уже в этом своем вторичном - славянском - качестве племя милингов оказалось волей исторической судьбы заброшено на юг греческого Пелопоннеса. Примеры участия в славянском освоении Греции также явно неславянских этнических элементов, впрочем, известны из топонимии.

 

Упомяну, далее, "Краткий обзор этногенеза славян от первых известий о них до настоящего времени" югославского археолога Сони Зогович [33, с. 91 и сл.]. Автор положительно реагирует на выдвинутую мной идею среднедунайского ареала древних славян и другие связанные с ней положения (кельтская принадлежность невров Геродота и волохов летописца Нестора). Мне и раньше приходилось отмечать обнаруживаемую именно югославскими учеными - археологами, историками и лингвистами - готовность воспринять концепцию придунайского ареала праславян (археолог Трбухович) и даже концепцию балканско-дунайского ареала обитания древних индоевропейцев (лингвист М. Будимир) [*].

 

В пылу полемики (если можно назвать научной полемикой огульное перечеркивание и отрицание, при полном нежелании вникнуть в аргументацию) некоторые из московских лингвистов хотели бы представить новую дунайскую теорию прародины славян как индивидуальную причуду Трубачева якобы потому, что "никто так больше не думает". Вопрос, однако, далеко не так однозначен, и уже из предшествующего обзора мало-мальски непредвзятому читателю должно бы стать ясно, что даже тех, "кто так не думает", факты и аргументы, излагаемые в пользу дунайской теории, настраивают на серьезный лад, и эти факты нельзя бесконечно игнорировать. Ниже следует краткое изложение некоторых новых работ ведущего польского археолога В. Хенселя, которые демонстрируют готовность также в польской науке рассмотреть дунайский вариант как источник заселения позднейших польских земель. Следовательно, и в польской науке общее мнение не равнозначно скепсису археолога Годловского (см. выше).

 

В своей статье о роли Вислы в древнейшей истории Хенсель говорит о ранних пришельцах на Вислу с юга, земледельцах и скотоводах, древнейших представителях дунайских культур ленточной керамики. Человек шел долиной Вислы с юга на север, вслед за отступлением ледника. И в значительно более позднее время различимо движение в том же направлении, например, латенских кельтов после 300 г. до н.э. в Верхнюю Силезию из Чехии через Клодский перевал [34]. Одновременно выходят сразу несколько работ В. Хенселя

 

 

*. Ср. еще работу американского историка-слависта Якова Бачича: Bačič J. The emergence of the Sklabenoi (Slavs), their airival on the Balkan peninsula, and the role of the Avars in these events: revised concepts in a new perspective. Columbia University Ph.D. 1983, passim (University Microfilm International, Ann Arbor, Michigan).

 

256

 

 

на разных языках под выразительным названием "Откуда пришли славяне?" - включая одноименную книгу "Skąd przyszli Słowianie?" 1984 г., известную мне в кратких печатных изложениях самого автора. Так, годом раньше была издана под таким же названием обстоятельная статья Хенселя на македонском языке в изданиях Македонской академии наук и искусств [35]. Характерно, что автор не только упоминает концепцию древнего обитания славян на Дунае, но и прямо говорит о современном начале возрождения теории дунайской прародины славян, имея в виду прежде всего труды археологов - Иоахима Германа [*] (ГДР) и Воислава Трбуховича (Югославия). Привлекая также данные лингвистов, Хенсель допускает существование группы индоевропейских племен на Дунае и соседних территориях "до кристаллизации - среди прочих - германцев, италийцев и славян" [35, с. 37]. Дальше у него читаем:

 

"Не исключено, что в процессе формирования индоевропейских языков, на одном из первых этапов дошло до создания на европейской территории лабильного древнеевропейского единства с центром на Дунае, восточное крыло которого представляли лингвистически еще недооформленные праславяне в соседстве с германцами, италийцами, венетами и кельтами, а может быть, и с фракийцами, которые все были на том же этапе развития. Будущие балты, не контактировавшие со славянами, занимали территорию, расположенную дальше к северу. Эти процессы могли бы быть связаны с временем существования археологических дунайских культур" [35, с. 42].

 

- Концепция по-своему замечательная и гибкая; отдельные пункты несогласия (более северное, а не восточное расположение древнейших балтов, как последнее диктуют древние балто-дако-фракийские связи, см. у нас выше) здесь опускаем. Замечательно принятие локализации древнеиндоевропейских диалектов "с центром на Дунае" и среди них - праславян. Правда, это, по автору, как бы "недооформленные праславяне". Здесь нашел выражение определенный компромисс, уступка польской автохтонистской доктрине с ее прародиной славян к северу от Карпат. Понимать это надлежит, очевидно, в том смысле, что "дооформляться" эти праславяне будут уже к северу от Карпат. "Откуда же пришли славяне? - спрашивает Хенсель и отвечает: На земли к северу от Карпат прибыли, возможно, с Дуная лишь какие-то группы, которые могут считаться зародышами грядущей праславянской кристаллизации" [35, с. 44]. Что же, на первых порах можно удовлетвориться и такой формулировкой (ср. то же - по-польски в [36, с. 188]), лишь отметив попутно наличие несколько расплывчатой терминологии,

 

 

*. Правда, последний счел нужным возразить, что в эту интерпретацию его взглядов со стороны В. Хенселя вкралось "недоразумение" (ein Mißverständnis). См.: Herrmann J. Die Verterritorialisierung - ein methodisches und historisches Problem slawischer Wanderung, Landnahme und Ethnogenese // = Studia nad etnogenezą Słowian i kulturą Europy wczesnośredniowiecznej. Wrocław etc., 1987. Т. 1. S. 88, примеч. 33.

 

257

 

 

едва ли отражающей адекватные фактические знания, ср. выше "недооформленные праславяне", "зародышевые группы", "праславянская кристаллизация".

 

В истории всей славянской культуры трудно назвать другую идею, которая знавала бы столькие перипетии, устойчивые взлеты и сокрушительные ниспровержения, как идея дунайской прародины славян. Быв долгое время - ряд столетий - преданием книжным (последнее явилось, естественно, лишь записью предания устного, народного, бытовавшего в древности дописьменной, но, вероятно, и в более поздние времена - параллельно с книжными версиями средневековых славянских хронистов и историков), традиция дунайской прародины славян попала в орбиту славянской науки XIX в., как казалось, только затем, чтобы научное славяноведение начинающегося XX века окончательно рассталось с этой традицией, объявив ее "ненаучной". Несколько поколений славистов XX века, уже приближающегося к своему завершению, привыкли считать ее именно таковой, то есть "ненаучной". Но логика развития всей науки или - всего комплекса наук о славянах, о человеке, населяющем Европу (именно - логика науки, а не "лихость" одного слависта) заставила вернуться к идее, видимо, прежде времени списанной Любором Нидерле в исторический пассив.

 

Сейчас говорят о дунайской теории прародины славян и связывают ее так или иначе с именем Трубачева, но, может быть, правильнее будет выделить здесь идею без автора - эту живучую, великую и вместе - простую мысль, оставив ученым ее научную аранжировку, на нынешнем уровне развития науки - неизбежно сложную. Живучесть основной идеи, сохранившейся сквозь столько перевоплощений (*народное предание средневековая литературная традиция научная версия "ненаучная" версия научная теория), склоняет к тому, чтобы в основе увидеть здесь Народное предание, то есть этническую память. При этом не так уж важно уличить летописное известие Нестора о первоначальном проживании славян на Дунае в книжной зависимости от средневековой панноно-моравской теории [37, с. 76-77], то есть русское книжное предание XII века возвести к славянскому книжному преданию IX века. Те же 300 лет отводит народной памяти, называя ее "мифопоэтической", другой автор, скептический и в отношении дунайской теории, и в отношении других развиваемых нами здесь сюжетов [14, с. 279]. Может быть, какие-то примеры собственно "мифопоэтической" памяти и имеют относительно короткую продолжительность, но вряд ли необходимо распространять это на все виды народной памяти, ибо таким образом умаляется феномен воспроизводства памяти, с которым надо особо считаться, когда речь идет об этнической памяти как компоненте этнического самосознания, в данном случае - о памяти совместного этнического прошлого.

 

258

 

 

Таким образом, уместно ставить вопрос не только об изначальном народном субстрате идеи/предания дунайской прародины славян, но и о том непрерывном, из поколения в поколение, потаенном бытовании, которое эта народная идея могла вести (или - влачить) вплоть до самого недавнего времени, если позволительно ее последней вспышкой счесть "Страну Муравию", примерещившуюся простому русскому мужику, который вздумал было на телеге уйти туда от коллективизации... Эта прекрасная, как народная этимология, "Страна Муравия" (Моравия X русск. муравá) - то ли гениальный вымысел, то ли подслушанная поэтом Твардовским вековая народная мечта? Затронув народную память и народные предания о древних западных местах обитания, мы чувствуем, что вступили в область не исследованного наукой. Этнография и этнология могли бы, наверное, здесь еще выявить многое невыявленное и помочь изучению нашего сложного вопроса. Сейчас же, пока ничего подобного еще не сделано, а упоминание о Дунае русских песен и былин лишь утомило бы некоторых наших несогласных читателей, назову только еще один-два подобных примера, которые имеются в моем распоряжении и которых я раньше не приводил. Это, во-первых, русское народное, диалектное слово и понятие беловóдье ср. р. 'никем не заселенная, "вольная" земля' (южн.-сиб., том., енис., зап.-сиб.) [38, вып. 2, с. 217]. Слово как бы нехотя просочилось в письменность, отдельные записанные случаи его употребления явно сбивают с толку, например значение 'прежнее название юго-восточной части Томской губ', (южн.-сиб., том., зап.-сиб.) [38, там же]. Главное же тут - стоящий за этим нарочито лишенным местной привязки названием взыскуемый народный образ обетованной, счастливой страны [*]. Обращает на себя внимание в слове и понятии беловодье отнесение не к сословию (ср. у Даля белые крестьяне, свободные от всех податей и повинностей) и вообще не к земле. За словоупотреблением беловодье стоят, по-видимому, весьма древние особенности языка и мышления славян. В славистической литературе одно время допускалась какая-то преимущественная связь с водой у географических названий типа Белград, Белгород, но тот факт, что все населенные пункты со славянским названием *bělъ gordъ 'белый город' расположены у воды, ослабляется тем обстоятельством, что у воды по преимуществу строились вообще все населенные пункты, города и веси славян. Заслуживает поэтому рассмотрения типологически иная версия - о первоначальном топонимическом употреблении цветообозначения

 

 

*. Ср. в этом духе: Чистов К.В. Русские народные социально-утопические легенды XVII-XIX вв. М., 1967. С. 279: "Итак, Беловодье - не определенное географическое название, а поэтический образ вольной земли, образное воплощение мечты о ней. Это подтверждается и составом слова "Беловодье". Первая часть бело- несомненно воспринималась не как название цвета, а связывалась с другим значением прилагательного белый... - "чистый, свободный от чего-либо, вольный". - Ссылкой я обязан А.Б. Страхову.

 

259

 

 

'белый' как названия страны света 'западный' (ср. об этом [39, вып. 2, с. 78-79; 40, с. 51]). Цветовая символика обозначения стран света известна в разных языках и культурах и везде принадлежит архаике. Наша Белоруссия, Белая Русь - это всего лишь малопонятный теперь остаток целой вышедшей из употребления системы географической ориентации - Белая Русь 'западная Р.', Чёрная Русь 'северная Р.', Червон(н)ая Русь 'южная, волынская P'. Их приводит еще Даль (под словом белый), но и он фиксирует, скорее, уже остаточное употребление, смазанную, утратившую первоначальную четкость географического распределения картину.

 

Таким образом, русские крестьяне-переселенцы, уходя все дальше на Восток, к самому восточному океану, лелеяли смутную заветную мечту о счастливой западной земле, Беловодье "земле западных вод". Сравнительно-типологический анализ как бы еще глубже раскрывает трагическую несбыточность народной мечты, при всей верности народа своей древней памяти. Этой второй ретроспективно вскрываемой вспышке - времен массовых переселений русского крестьянства - предшествует третий, древнейший доступный нам проблеск все той же этнической памяти, признать который нас вынуждает, пожалуй, необходимость элементарно понять нижеследующий известный летописный текст, в противном случае остающийся в своей основной мысли темным: То есть середа в земли моей, яко ту вся бл҃гая сходятся от Грекъ злато паволоки вина (и) овощеве разноличныя и-Щехъ же из Угоръ сребро и комони (Повесть временных лет. Лавр. л. 67) 'это середина земли моей...' - Как известно, это слова князя Святослава, обращенные к его матери, княгине Ольге, недовольной длительными отлучками сына из Киева. Святослав оправдывает свой отъезд необходимостью быть в отвоеванных им городах на Дунае и говорит при этом эти странные слова, почему-то не вызывавшие особенного удивления у наших историков. А между тем остается непонятно, почему "середина" его земли, по его словам, оказывается не в стольном городе Киеве, а практически на военной границе. Ведь не в близости же импортных товаров было дело; золото, дорогие ткани, вина и "различные плоды" из Греции, серебро и лошади из Чехии и Венгрии поступали так или иначе и в Киев, на Русь, а Святослав, как доподлинно мы знаем, был неприхотлив и даже суров в быту. В этих словах (здесь, на Дунае, середина моей земли) - суть княжеской политической доктрины, во всяком случае - ее наиболее заветная часть, которую можно постараться понять таким образом, что воинственный, честолюбивый князь и его ближайшая дружина, его единомышленники знали предание о древнем проживании славян на Дунае, пусть не совсем там, не на Нижнем Дунае, на котором стремился закрепиться Святослав. Можно себе представить, что он жил этой памятью и в своих нелегких успехах на Дунае видел как бы залог своей общеславянской миссии и именно эти свои, к сожалению, непрочные, завоевания ценил больше,

 

260

 

 

чем другие, казалось бы, и более дальние и более блистательные походы. "Это середина земли моей", говорил Святослав, а сам помышлял не больше не меньше, как о всей славянской земле и о некогда исходном для нее (Среднем) Подунавье.

 

Я не собираюсь выдавать наблюдающихся сейчас начатков независимого, с разных сторон, возрождения интереса к теории дунайской прародины славян за самую последнюю по времени вспышку этнической памяти об общем древнем обитании славян на Дунае, но интерес объективно существует, и эта потребность или "вызов" науке не должны остаться без ответа. Существующие модели и концепции праславянской древности адекватного ответа не дают. А предмет между тем действительно интересен и, к тому же, слабо исследован. Понятно, что мы мало что знаем о Среднем Подунавье в древности, но, как это нередко случается, даже те немногие моменты, которые мы, как нам кажется, знаем, неожиданно оборачиваются к нам своей полной проблематичностью и невыясненностью, вызывая не очень приятное ощущение, как если бы почва уходила из-под ног. Остановлюсь здесь на одном только вопросе, но, возможно, важнейшем для Среднего Подунавья в понимании славистики, тем более, что вопрос этот, кажется, еще не в достаточной мере проник в нашу научную литературу. Речь пойдет о Моравии, которую мы выше лишь вскользь задели, упомянув о "стране Муравии", куда так и не добрался бедный Никита Моргунок в начале 30-х годов... Моравия - это как раз классический пример того относительно немногого, что мы, как мы думаем, знаем из Среднего Подунавья, опираясь на письменные источники кирилло-мефодиевской проблематики на разных языках тогдашней Европы IX-X вв. С самого начала, даже до того как вникнуть в литературу вопроса, в глаза может броситься одна деликатная особенность, настолько примелькавшаяся, что ее перестали как-то выделять. В составе чешских земель, входящих в нынешнюю Чехо-Словакию, находится Моравия (чеш. Morava). Источники X в. нередко говорят о Великой Моравии. На основе, по-видимому, чисто умозрительного заключения, что эпитет Великая мотивирован исключительно идеологией и политикой средних веков и никаких других отличий в себе не заключает, историки нового времени отождествили Великую Моравию той эпохи и современную Моравию. Похоже, что это было заблуждением, которое сейчас только начинает проясняться. Проблема это поучительная, комплексная, вполне заслуживающая внимания как специалистов по историческому источниковедению, так и лингвистов-историков, имеющих вкус к типологии. А в конце концов, может быть, выяснится, что правильное, современное решение этой проблемы открывает нам также один из подходов и к такому аспекту, как этническая динамика Среднего Подунавья тысячелетия назад.

 

Но сначала - слово историкам-специалистам. Относительно недавно вышел целый совместный сборник работ советских и чехословацких

 

261

 

 

ученых, целиком посвященный Великой Моравии. В нем мы знакомимся с тем, что является преобладающим или даже - общим мнением в этом вопросе. Наш историк-богемист прямо пишет:

 

«Свое название "Великая Моравия" первое раннефеодальное западнославянское государство IX в. получило со времен Константина Багрянородного, который в 13-й главе своего известного сочинения применил эпитет "Великая" к Моравии» [41].

 

То же и Л. Гавлик:

 

«Наименование "Великая Моравия" ввел в оборот Константин Багрянородный в сочинении "Об управлении империей" (гл. 13, 38, 40). Это обозначение затем появилось в легенде Успение Кирилла (ХIII в.)... Так образовалась в 874-885 гг. Великоморавская держава, что нашло отражение в упоминавшемся сообщении Константина Багрянородного, впервые употребившего название "Великая Моравия"» [42].

 

Признаюсь, мне как читателю эти высказывания не проясняют суть дела. Если бы я знал только эти две цитаты историков, то и тогда у меня с полным правом зародилось бы сомнение относительно авторства византийского императора, который будто бы "впервые" назвал так государство, заметим, уже просуществовавшее к его времени почти целый век. Кроме того, над страницами историков витает молчаливая презумпция, что прежде страна называлась (как и сейчас) Моравия, потом она возвысилась, и венценосный сочинитель назвал ее за это Великой Моравией.

 

Константин Багрянородный имел в виду не общеизвестную Моравию, которая всегда была и по-прежнему остается Моравией. Но это отнюдь не означает, что "Великая Моравия" - историческая фикция. Просто дело в том, что, как показывают некоторые новые разыскания, Великая Моравия находилась в другом месте, значительно дальше на юг. Американскому историку Имре Боба (университет штата Вашингтон, г. Сиэтл) удалось заметно продвинуться в этом вопросе и прийти к выводу, что "Моравия Святополка и Мефодия располагалась на юг от Дуная, в Славонии" [43, с. 156]. Ученый обращает внимание на то немаловажное культурно-историческое обстоятельство, что памятник великоморавской эпохи "Закон судный людем" специально говорит о виноградниках, а последних вплоть до самого начала XI в. к северу от Дуная не было, тогда как с очень раннего времени славился своими винами Срем [43, с. 150-151].

 

В последующие годы И. Боба выпустил еще ряд статей, в которых развернул свою критику традиционных источников и их традиционно неправильных прочтений. Одна из его работ так и называется: «Где была Megale Moravia ("Великая Моравия")?» [44]. Он указывает в ней, что слова греческого жития Климента - Μεθόδιος Ἄρχιεπίσκοπος τῆς Πανονίας - точно локализуют епархию Мефодия в паннонском городе Морава. Далее, существенно, что Константин Багрянородный (De adm. imp. 13) помещает впервые упоминаемую

 

262

 

 

им Μεγάλη Μοραβία, χώρα (страна) Святополка, к югу от Τουρκοι (венгров), то есть (ср. также De adm. imp. 40) в непосредственной близости от Срема (Sirmium) и Белграда. Епархиальный центр Мефодия автор локализует на южном, правом берегу Савы, собирая настойчивые указания разных источников о существовании там города (civitas) Margus/ Maraha/ Morava и даже отождествляя этот город и античный Sirmium. О том же, по мнению Бобы, говорит суф. -ensis в встречаемой латинской форме названия жителей Marahenses (Marahensium) - так образовывались в латинском только производные от названий городов. Все документы собрания "Magnae Moraviae fontes historici" свидетельствуют, что упоминаемая в связи с Растиславом, Святополком и св. Мефодием Морава или Моравия - это город и область в Паннонии. Кроме того, житие Мефодия гласит, что Мефодий наследовал престол св. Андроника, а последний был как раз епископом Сирмиума (Срема), древней столицы провинции Pannonia Secunda и Западной Иллирии [45].

 

Связь обоих первоучителей славян с Моравией несомненна, но, как указывает нам И. Боба, свидетельства о деятельности Константина к северу от Дуная отсутствуют и в целом, например, чешская традиция этого святого носит посмертный характер, знает его только как Кирилла (монашеское имя Константина!) [46, с. 62, 63]. Немаловажна также констатация, что Нитра (в Словакии) стала епископской резиденцией только начиная с XI в. [46, с. 68]. Все следы Великой Моравии ведут, таким образом, на юг. Новые взгляды И. Бобы влекли за собой, однако, такую ломку в представлениях, что вызывали либо критику и несогласие, либо умолчание со стороны тех специалистов по центральноевропейской истории, которым, несмотря на конкретность всего корпуса данных, развернутого Бобой, оказалось трудно примириться с перенесением Великоморавского княжества из собственно Моравии (Чехо-Словакия), где его локализовали традиционно, на территорию современной Югославии, в непосредственное соседство исторического Срема/Сирмиума. Тем не менее, постепенно у этой новой концепции стали появляться сторонники, ср. например [47, с. 5 и сл.], где эта концепция подкрепляется свидетельствами франкских источников о том, что баварские военные операции против Моравии были нацелены, собственно говоря, на район, где Сава сливается с Дунаем (то есть Срем, Белград, историческая Нижняя Паннония). Принимая во внимание остроту возникающих при этом дискуссий, идущих по линии споров о чешском versus нечешском характере Великой Моравии кирилло-мефодиевской эпохи [48, с. 56], мы все же думаем, что речь идет о столь значительном пересмотре традиционных взглядов, что наша общая обязанность в интересах правильного развития всей славистики - отнестись к этим фактам и идеям со всей объективностью и вниманием, которого они, разумеется, заслуживают.

 

263

 

 

Вопрос о "Моравиях" (NB: pl. !) объективно труден, и хотя изложенная выше концепция в основном кажется ценной как раз тем, что помогает нам преодолеть эти трудности, это не значит, что их совсем не остается. Напротив, и в этом случае возникают новые, которые надо как-то разрешать. Между прочим, историки уже давно приводят несколько смутные свидетельства о существовании двух Моравий, одна из которых - Marharii так называемого Баварского географа начала IX в. - находилась на Дунае, якобы близ тогдашней Баварии (?), а вторая Моравия, народ которой называется, согласно тому же Баварскому географу, Merehanos, - в современной Моравии [49, 1, с. 164] [*]. Правда, сюда явно не имеют отношения такие особенности, как плюральность польского названия Моравии - Morawy, вопреки мнению автора последней цитированной работы; это обычный, первоначально этнический плюраль (ср., кстати, и нем. Mähren, первоначально - мн. 'мораване', потом 'Моравия'), вторично терминологизированный ("территориализированный") в роли географического названия страны типа польск. Czechy 'Чехия', Niemcy 'Германия'.

 

Нельзя отрицать, что в вопросе двух Моравий чрезвычайно важно выяснить динамику - что было сначала и что - потом. Здесь, пожалуй, придется разойтись с И. Бобой, много сделавшим для разъяснения проблемы Великой Моравии и ее локализации, как мы кратко рассказали выше, но природу и смысл самого этого названия и его определения - Великая Моравия - он все же не смог понять и разъяснил его неправильно, а именно - 'более ранняя, первоначальная' (älter, früher, zuerst) [44, с. 10-11, 18]. Неверно толкует при этом Боба и привлекаемые им аналогии, поскольку было бы странно, например, понимать magna Graecia в Сицилии и Южной Италии как "более древнюю, первоначальную" Грецию (!), толкование здесь может быть только одно: 'вторично освоенная' Греция, это же относится к Великобритании versus континентальная Бретань. Такие пары, как Scotia maior 'Ирландия' - Scotia minor 'Шотландия' интересны тем, что указывают направление породивших их миграций, направление освоения: оно всегда шло в направлении, указанном компонентом 'великий' в смысле 'новый, вновь освоенный'. Никакого политического "величия" или возвеличивания этот эпитет, разумеется, не заключает, и мне уже приходилось неоднократно обращать на это внимание читателей. Лингвотипологическое значение этой номинации можно толковать, таким образом, совершенно четко и однозначно, оно проверяется - благодаря счастливому стечению обстоятельств - на исторически достоверных сведениях (пример: Малороссия Великороссия и др.) и, в свою очередь, весьма перспективно типологически там, где возможности исторического контроля оказываются более скудными.

 

 

*. Ср. еще специально: Horák В., Trávníček D. Descriptio civitatum ad septentrionalem plagam Danubii // Rozpravy ČSAV. Ročn. 66. Řada SV. Seš. 2. 1956. S. 20, 21.

 

264

 

 

Какой урок для собственно этнической истории можно извлечь из отношений пары Моравия - Великая Моравия? Бесспорно, из них первоначально название Моравия, обозначающее историческую область по течению реки Морава, между Чехией и Словакией. Название Великая Моравия обозначало, как выясняется выше, область при впадении Савы в Дунай. Что при этом особенно важно - Великая Моравия, расположенная значительно южнее вышеупомянутой Моравии sensu stricto, получила название по этой последней, что и отражено (закодировано) в обозначении "Великая", в данном случае - однозначно 'более поздняя, вновь освоенная, вторичная'. Прочной парности между Моравией и Великой Моравией, однако, видимо, не установилось (отсюда - недостающее закрепление за просто Моравией определения "*Малая") да и обозначение Великая Моравия исторически оказалось недолговечным, скорее эфемерным. Тем не менее, номинация эта (Моравия Великая Моравия) имеет несомненную дописьменную предысторию, скрытую от глаз письменной истории. Во всяком случае ни о каком "авторстве" Константина Багрянородного, всего лишь употребившего обозначение Μεγάλη Μοραβία, не может быть речи. Перед нами - остаточный след древнего славянского этнического передвижения от Среднего Подунавья на юг, на Балканы.

 

Эпизод с Моравией и Великой Моравией интересен не одним только тем, что с его помощью многое в кирилло-мефодиевской эпохе нам видится яснее и не так, как прежде. За ним стоит несравненно более глубокий, собственно индоевропейский временной фон, один из бесчисленных конкретных подходов к собственно индоевропейской проблеме, ее динамике, исходным центрам этой динамики.

 

Я имею в виду то обстоятельство, что обе интересующие нас страны Моравии привязаны к названию (названиям) реки. Моравия в собственном, первоначальном смысле называется точно так же, как и река, на которой она располагается, - Morava (чеш., слвц.; мы по-русски употребляем интернационализированную форму на -ия, ср. лат. Moravia, греч. Μοραβί(α). Направление функциональной деривации при этом абсолютно ясно: первоначально название реки Morava, от него вторично - название страны Morava. Кроме этой, северной (моравской) реки Морава, существует еще южная (сербская) Морава, впадающая в Дунай справа, ниже Белграда, то есть неподалеку от новой локализации Великой Моравии (см. о ней выше). Эти обстоятельства едва ли случайны.

 

Форма на -ava определенно связана со славянским расселением и передвижением. Мне и раньше приходилость писать, что Morava - преимущественно дунайский центральноевропейский гидроним, а случаи на других территориях (кстати, к северу и к востоку от Подунавья), например Morawa в бассейне Вислы, Мурава по Днепру, Murachwa на нижнем Днестре, восходят к дунайскому ареалу Morava [50, с. 51]. Morava представляет собой славянизированную форму с

 

265

 

 

ее характерным исходом -ava, подобно тому как известная в старой письменности форма Marah(w)a - германизация более древней формы, с тем отличием, что в оформлении герм. Marah(w)a явно участвует народная германская этимология, вторичное осмысление в связи с герм. *ahwō, гот. ahva 'река' (см. теперь о нем [51, с. 12-13]). Слав. Morava не имеет этой вторичной особенности, и в этом смысле оно архаичнее, чем герм. Marah(w)a, поскольку представляет собой прямое словообразовательное развитие (расширение, тематизацию) более древней формы, каковой для северной Моравы является античное Marus (Тацит, Плиний), лишенное признаков славянского языка, но несомненно индоевропейское. Южная (сербская) Морава имела несколько отличное классическое название Margus (Страбон, Плиний, Иордан), вследствие чего отношения Marus - Margus в античное время как бы лишены той парности и преемственности, которые характеризуют слав. Morava I - Morava II. Но это не мешает нам все же видеть взаимосвязь также этих древних форм, причем Margus, будучи "богаче" на один элемент -g-, в остальном идентично более северному Marus которое, можно полагать, сохраняет более первоначальную форму. В этом смысле славянская пара Morava I - Morava II лучше отражает стоящие за ней более древние, индоевропейские отношения.

 

Что касается объяснения самих Marus - Margus, то их вряд ли следует этимологизировать раздельно, как это имело место в литературе. Скорее всего (особенно в свете славянских показаний), это этимологически единая форма, с вскрываемой динамикой и словообразовательной иерархией Marus 'северная Морава' Margus 'южная Морава'. Специалисты свидетельствуют, что о названии Morava и близких и об их происхождении накопилась уже огромная литература. Соответственно это затрудняет и выбор этимологии. Единственное, против чего, пожалуй, нужно сразу возразить, это попытка вывести Marus из Margus, точнее, из "иноязычного" *Marγos, как предлагал Фасмер [52, II, с. 550], вслед за Розвадовским. Такое заимствование, маловероятное формально-фонетически, сомнительно и в плане лингвистической географии (Marus - на севере, Margos/Margus - на юге) и противоречит той динамике, которая как будто восстанавливается для Morava I - Morava II как направление движения с севера на юг, а не наоборот. Попытки объяснить южное (сербское) употребление славянской формы Morava как способ вторичного усвоения местной формы Margus повторяются и в последнее время, ср. одну достаточно сложную, предлагаемую в [53, с. 297-298]: Margus > слав. *Margvā > *Marvā. Может быть, целесообразнее говорить о местном, периферийном, достаточно древнем суффиксальном производном Mar-g-us от местного же *Marus, что предполагает также возможность параллельного существования и этого последнего - * Marus - в южных районах (тогда именно к этому "южному" случаю Marus ближе всего относилась бы форма Marua у Павлина

 

266

 

 

Аквилейского, цит. по [53, с. 297], где ее предлагается понимать как некую предшествующую слав. Morava форму для сербской Моравы - Margus, но ведь при этом там же признается, что славяне принесли с собой на Балканы с севера уже готовую форму Morava).

 

Возможность отнести к "южному" Margus также польское название реки Mroga, допускаемая Фасмером [52, II, с. 550], вслед за Розвадовским, и потенциально способная тем самым, казалось бы, документировать также северный ареал *marg- и в целом иллирийскую атрибуцию Marus-Margus-Mroga, не очень убедительна ввиду по крайней мере не менее вероятной возможности исконнославянской этимологии польск. Mroga < праслав. *morga как 'луговая, низинная', ср., скорее всего, сюда же русск. диал. мурóг 'сенокос, луг', если из *морȯ́г, ср. укр. мурíг, морíг 'дерн, мурава' (другую этимологизацию, основанную на изначальности корневого -у-, см. [54, 111, с. 13]).

 

Теперь - об иллирийской атрибуции гидронима Marus, тяготеющего к Среднему Подунавью и в принципе - к западной половине Балканского полуострова. Эта атрибуция, связанная с именем Фасмера [54, II, с. 550], в какой-то мере стала традиционной, ср. [55, с. 433]. Однако позднее у самого Фасмера чувствуется стремление ограничиться более расплывчатой - индоевропейской - атрибуцией названия Marus с одновременным признанием неславянского происхождения формы Morava, все вместе в конечном счете - к индоевропейскому названию моря, см. [54, II, с. 652, s. v. Морáвия], ср., далее, [56; 57]. Характерно, между прочим, что основной компендий по языку древних иллирийцев Майера форму Marus не приводит совсем [58], хотя она в принципе могла бы занять там место наряду с Dravus 'Драва' и Savus 'Сава', также не лишенными проблем. Что касается античной формы названия сербской Моравы - Margus, то Майер готов допустить для нее фракийское происхождение [58, II, с. 74], впрочем, кажется, без особо веских аргументов.

 

Мы не ставим перед собой задачи подробно охарактеризовать все опыты этимологизации, здесь достаточно будет сказать, что в основном существуют три версии происхождения Marus и Margus - германская, иллирийская и фракийская. Существенно то, что ни одной из них нельзя отдать предпочтения, и каждая из этих версий отличается тем, что оперирует индоевропейским корнем и в сущности является индоевропейской этимологизацией. Конечно, можно было бы приписать эти трудности слабой и невыразительной оформленности Marus и Margus. Но это равносильно признанию отсутствия у этих форм черт, характерных для отдельных индоевропейских языков, при очевидной принадлежности их к индоевропейскому. Аналогичная характеристика позволила в свое время Краэ выделить особый слой "древнеевропейской гидронимии", см. [59]. Он имел при этом в виду, что этот лингвистически (диалектно) недифференцированный гидронимический слой отражает соответственно

 

267

 

 

еще не дифференцированный язык собственно европейской группы индоевропейского. Эта интересная идея была противоречива в своей основе с самого начала, о чем уже приходилось писать, одновременно указывая, что так называемая "древнеевропейская гидронимия явилась, скорее, порождением последующего сглаживания, нивелировки, наддиалектного (übereinzelsprachlich) развития, а не изначального додиалектного (voreinzelsprachlich) единства, сомнительного в самом себе. Противоречий не устранили и разыскания В.П. Шмида, критика и продолжателя Краэ, который главным образом расширил рамки "древнеевропейского" до "праиндоевропейского" в целом.

 

Ведь если следовать формально-словообразовательной характеристике "древнеевропейской гидронимии", выдвинутой Краэ, то в число "древнеевропейских" водных названий ("Bildungen auf -so-s, - sa-, -sia", см. [59, с. 436]) попадает явно производное Marisos (в Дакии), тогда как интересующее нас более простое и, следовательно, более архаичное Marus туда не попадает, что сразу выказывает противоречивость характеристики "voreinzelsprachlich" "древнеевропейской" гидронимии Краэ, хотя архаизм гидронима Marus '(северная) Морава' проявляется, помимо его словообразовательной древности, еще и в его принадлежности к уже упоминавшемуся нами, вслед за Краэ, разряду "Wasserwörter", одним из которых является и слово *mor-/*mar-, обозначающее море и родственные понятия, см. [59, с. 436, 438]. Другой пример, типологически очень близкий своей вскрываемой коллизией производящего, относимого большинством авторов к иллирийскому, и производного, попадающего - по словообразовательным признакам Краэ - в "древнеевропейский", - это Savus 'Сава'. (Майер [58, 1, с. 297] относит название Savus к иллирийскому, но на отсутствие его в перечне иллирийских названий у Краэ специально, между прочим, указывает Дикенман [56, с. 101].) Производным, следовательно, имплицитно вторичным и потенциально требующим атрибута "übereinzelsprachlich", а не "voreinzelsprachlich" оказывается Savaria, название реки в Паннонии, которое по Майеру [58, I, с. 296, 297] - тоже иллирийское, а по Краэ ([59, с. 435:] "Bildungen anf -ra") выходит, что Savaria "древнеевропейское" гидронимическое образование.

 

Итак, уяснив попутно зыбкость и противоречивость понимания "древнеевропейского" у Краэ (с одной стороны - архаическая семантика "Wasserwörter", с другой стороны - фактическая смесь простейших первичных с явно вторичными производными образованиями), главное, пожалуй, к чему мы пришли выше, это довольно тесная (словообразовательная) преемственность развития славянского (генетически "дунайского") гидронима Morava и словообразовательно и семантически наиболее архаичного и тоже дунайского гидронима Marus (Marus Morava: u av в гетеросиллабической позиции). Обращает на себя внимание, так сказать, дунайская эндемичность

 

268

 

 

индоевропейского названия Marus. На юго-западной периферии среднедунайского ареала располагаются и известные, уже упоминавшиеся выше Savus, Dravus (слав. Sava, Drava), сходная архаичная словообразовательная и семантическая (этимологическая) характеристика которых также оставляет для них, наряду с традиционной иллирийской языковой атрибуцией, вполне реальную чисто индоевропейскую альтернативу. Этого и следовало ожидать, а именно - на этих или на других примерах такого рода - наличия в таком потенциально праиндоевропейском ареале, каким, по нашему мнению, было Среднее Подунавье, архаичных языковых форм, не поддающихся однозначной языковой атрибуции и вместе с тем - несомненно индоевропейских. В целом наблюдаемый феномен случаев нейтрализации противопоставления "диалектное" (einzelsprachlich) - "праязыковое" (ursprachlich) именно в Среднем Подунавье и именно на примерах Marus, Savus, Dravus побуждает взглянуть шире и на пример Marus - Morava не столько как на "славянизацию" (Morava) "иноязычного" (Marus), сколько как на преемственность индоевропейского развития в славянской форме названия. Сказанное не снимает изначальной сложности языковых отношений также в этом, предположительно - очаговом, районе индоевропейства, а именно: случаи упомянутой нейтрализации противопоставления "диалектное" - "(обще)праязыковое" существуют на фоне этого противопоставления как изначального.

 

Внутрииндоевропейские междиалектные древние связи остаются определяющим аспектом индоевропеистики в целом и наиболее естественным переходом к проблеме славянского в индоевропейском. Именно на этом пути можно ставить и решать труднейшие задачи не только относительного, но и абсолютного времени и места славянского и его древних диалектных (лексических) отношений, до сих пор очень слабо исследованных. Таковы например армянско-славянские языковые связи, в изучении которых сделаны лишь первые шаги [60]. Можно выделить особое и очевидно древнее соответствие названий железы: арм. gelj(k̒) - слав. *železa [60, с. 132] (балтийский представляет только производную форму с этим значением: лит. geležuonys). Если из этого же исходного этимологического материала славянские и балтийские языки совместно развили общее для них новое название металла - железа, что - тем самым - ограничивает датировку интенсивных балто-славянских культурно-языковых контактов эпохой железа, то есть временем не ранее начала - середины I тыс. до н.э., то армянско-славянские контакты архаичны, они отражают еще дометаллическую семантику этого индоевропейского корня - 'комочкообразная субстанция, железа', что, вероятно, говорит о времени до добывания железа из болотных руд, иными словами - об эпохе бронзы или о неолите (II тыс. - начало I тыс. до н.э.). Свой миграционный путь армяне (или их дальние предки) начали, скорее всего, не на древней Украине, как полагают некоторые

 

269

 

 

исследователи, а на Дунае, видимо, где-то между его средним и нижним течением, о чем могло бы свидетельствовать тройное соответствие арм. get 'река' - фриг. βέδυ 'вода' - речное название Vedea (на румынской стороне Дуная).

 

Создается впечатление, что Дунай образует некую ось, на которой локализуются различные древнеиндоевропейские диалекты и соответственно осуществляются междиалектные контакты. Как это следует из вышеизложенного, местонахождение праславянских диалектов на Среднем Дунае весьма вероятно; до Нижнего Дуная славяне в древности не доходили, судя по тому, что они знали и употребляли только кельтско-германское название Верхнего и Среднего Дуная - *dimajь/*dunavь и не знали вообще древних названий Нижнего Дуная (греч. Ἴστρος). Где-то к востоку от Среднего Подунавья вероятно древнее обитание праармян, поддерживавших в достаточно отдаленное время, как мы видели выше, контакты с праславянами, видимо, в этой зоне. Знакомство со Средним Дунаем в древности характеризовало определенно и прагреков, судя по показаниям их данайской традиции [*]. Нижний Дунай в глубокой древности был вотчиной дако-фракийцев, имевших здесь выход и в древнюю Правобережную Украину с тамошним древнейшим ареалом прабалтов. Славяне длительное время были далеки от этих восточных районов и контактов и больше ориентировались на контакты с западными индоевропейцами в Среднем Подунавье и примыкающих районах.

 

Индоевропейско-славянская преемственность остается крупнейшей проблемой. Количество аспектов этой проблемы неисчислимо, как и приложение объяснительной силы возможных решений. Собственно явное сохранение индоевропейской преемственности в славянском - это ситуация, при которой проблем не возникает. Но и отсутствие такой выраженной преемственности еще не означает ее полного отсутствия. Малая вероятность непроходимой цезуры между прошлым и настоящим в развитии и состоянии языков, их лексики, примат переосмыслений над абсолютными утратами словаря, универсальная метафоричность языка должны настраивать исследователя на конструктивный подход, внушать ему определенный

 

 

*. Остается проблематичным вопрос о древних специальных связях прагреческого с праславянским, хотя древняя географическая проекция обоих не исключает эту возможность. Ср. в связи с этим установление отдельных потенциально архаичных параллелизмов вроде греч. πάλλοω 'потрясать, встряхивать (в том числе - жребий при гадании) - русск. диал. полоть, также - 'подбрасывать снег при гадании' (аналогичные примеры - в Полесье, в чешских моравских диалектах). См.: Страхов Л.Б., Страхова О.Б. Об одной греко-славянской культурно-языковой параллели // Балканы в контексте Средиземноморья: проблемы реконструкции языка и культуры. М., 1986. С. 135 и сл. См. также: Страхов А., Страхова О. Славянский этнолингвистический комментарий к древнегреческому ритуалу гадания // Studia Slavico-Byzantinaet Mediaevalia Europensia. Vol. 1. Исследования по славяно-византийскому и западноевропейскому средневековью. Посвящается памяти И. Дуйчева. С., 1988. С. 250 и сл.

 

270

 

 

исследовательский оптимизм. Достойна сожаления бывает исследовательская близорукость, которая охотно останавливается перед хронологическими и классификационными границами, ею же и воздвигнутыми, сначала - для "удобства" исследования, а в сущности - для самоограничения. Терминология при этом сковывает мышление, как например (особенно в западной индоевропеистике) доистория, продолжающая преспокойно существовать наряду с реконструкцией.

 

При этом наибольший интерес представляют случаи, когда изучаемые слова и понятия, если не обязательно входят целиком, то все-таки примыкают к экспрессивной сфере, потенциально склонны тем самым к обновлению, сменяемости и относятся вместе с тем к числу понятий как бы вторичных, то есть производных, сложных. Значит, здесь интерес может представить вскрытие структуры понятия, а заодно и механизма сменяемости. Этимологическое решение при этом может быть нацелено на обоюдосторонность в смысле возможной критической оценки смененного индоевропейского способа выражения понятия и этимологического осмысления "нового", скажем, славянского, выражения, сам принцип которого может оставаться преемственным, индоевропейским. Некоторые такие примеры неявной индоевропейско-славянской преемственности давно занимают меня, и, может быть, их полезно изложить здесь. Речь пойдет о названиях слезы и росы. Уже априори допустимо предположить, опираясь на некоторый сравнительный опыт и вероятную имманентную метафоричность языка, что и здесь представлены понятия (и значения) не такие простые, как 4вода', более того - с этим простым значением, очевидно, связанные и иерархически, как видовые значения - с родовым.

 

И.-е. *daru-, откуда греч. δάργυ, арм. artasuk̑‘ (последнее, скорее, предполагает вариантную праформу *draru-, ср. аналогичное начало слова у нем. Träne 'слеза'), лат. lacrima < *dacrima, гот. tagr, др.-англ. tœhher, нем. Zähre, лит. āšarà, др.-инд. áśru, тохар. А ākär. Этимология большинством признана проблематичной, начиная с самой реконструкции, поскольку неясной остается отношение и.-е. *daru- и *aru-, к которому непосредственно восходит часть форм, ср. выше лит., др.-инд., тохар, (см. [61, с. 23]). Не является выходом из положения предполагаемое в [7, II, с. 816] диалектное чередование d : l : Ø, по сути дела - мнимое. Экспрессивность лексемы 'слеза' кажется очевидной, однако вопрос заключается в том, как эта экспрессивность выражается и можно ли описанные выше колебания начала слова *d : Ø приписывать именно экспрессивности. Предпринимались всевозможные попытки объяснить появление и исчезновение d- через контаминации разных слов, через префиксальный (и даже местоименный!) характер этого d-, но все такие попытки неубедительны. Неслучайны поэтому поиски здесь первоначального сложения, но суждения и на этот счет крайне противоречивы, а решения

 

271

 

 

искусственны, например *dr-aru- от *dr- 'боль, скорбь' (и т.д., в целом очень невероятно, см. [62]). И это - при том, что верное направление двуосновной реконструкции уже практически было найдено, ср. мысль Сэпира о наличии в и.-е. *daru- 'слеза' первоначального сложения *ed/-dr-aru 'вода едкая, острая, горькая', ср. близко Георгиев: *ud aru 'scharfes (bitteres) Wasser' [63]. Но утрата начального u- здесь показалась критикам невероятной ввиду своей "нерегулярности" [64, с. 298; 62, с. 14: "une forme *d > *dr- d'i.-e. *edōr, etc. ne peut être admise"]. Но корректно ли вообще в таких случаях выдвигать требование "регулярности?" Короче, подобные требования здесь неуместны, хотя имеется по крайней мере еще один пример такой же редукции индоевропейского корня со значением 'вода': греч. δρόσος 'роса' из первоначального *ud-ros (или *ud-ros?). Слово считают темным по происхождению [65, 1, с. 420; 66, 1-2, с. 298-299], но связь его с и.-е. *ros- 'роса, влага' трудно отрицать. 'Водяная роса' - вполне реальное древнее чтение, и наше знание хотя бы о медвяной росе убеждает, что здесь не было банальной тавтологии.

 

Возвращаясь к индоевропейскому названию слезы, следует отметить курьезность попыток объяснить вариант и.-е. *aru- 'слеза' влиянием слова *aru - 'острый, едкий', тогда как в действительности здесь имеет место полное этимологическое тождество, а значением 'слеза' форма *aru- обязана исключительно своим вторичным выделением (отвлечением) из сложения *ud-aru- или *udr-aru- 'горькая/острая вода'. Таким образом, вопреки процитированным выше результатам дискуссии, участие лексемы 'вода' в первоначальном составе индоевропейского названия слезы кажется очень правдоподобным. Что же общего у индоевропейского и славянского названия слезы, если в славянском как будто не сохранилось и.-е. *ud(r)-aru-? Прежде всего их в какой-то мере объединяет со слав. *slьza довольно темное происхождение, ибо полагаться на сходство слов слеза и слизь [54, III, с. 668] не позволяет просматриваемая выше типология индоевропейского названия слезы. Между прочим, и.-е. *ud(r)-aru- прослеживается практически во всех индоевропейских языках, кроме славянского [67, с. 1130], поэтому, похоже, что изначальное отсутствие этой индоевропейской лексемы в славянском, а заодно и этого элементарного, описательного, метафорического способа обозначения слезы как 'острой, горькой воды' представляется странным, во всяком случае - нуждается в специальном доказательстве или - опровержении. И здесь наши предшественники уже были на верном, как кажется, пути, с которого, правда, потом свернули. Ср. наблюдение Хэмпа о том, что слав. *slьza (дослав. *sli) - такое же первоначальное собирательное мн. число среднего рода, как и водá [64, с. 299]. Оставалось сделать еще один шаг и предположить более интимную связь обоих в словосочетании *slьza voda или *voda slьza. Каково же все-таки происхождение слав.

 

272

 

 

*slьza? Хэмп в своем уже цитированном нами опыте этимологии названий слезы высказывает предположение, что и.-е. *aru- 'слеза' в славянском просто совпало с (у автора: "was eliminated by competition with the homophone 'sharp, bitter'") *ostrъ 'острый'. Но это лишь одна из возможностей, и для славянского, думаю, не самая вероятная. Если допускать, что и.-е. *ud-aru-/*od-aru- универбировалось в славянском, как в литовском, древнеиндийском, тохарском, в *aru-, оно имело шансы сохраниться в славянском, где, помимо отражения и.-е. *aru-, существовало довольно обособленное продолжение и.-е. *al-: слав. *osla 'точильный камень'. Дальнейшему обособлению содействовал излюбленный в славянском способ - избыточная суффиксация: *(o)sl-ьza. Отпадение начального o- не противоречит большой перестройке именно начала данного слова, зашедшей здесь в некоторых славянских языках еще дальше, ср. польск. łza 'слеза'. Наша трудная этимология названия слезы имеет выгоду индоевропейского фона и более широкой типологии ('слеза' < 'острая вода'). Традиционное сближение слезы со слизью шокирует своим понятийным (типологическим) неправдоподобием: слеза в представлении славянина и сейчас - эквивалент чистоты и прозрачности, что не имеет никакого отношения к слизи.

 

Таким образом, при всей возможной дискуссионности этого или других подобных примеров, постепенно становится ясно, что наиболее реальный путь к вскрытию неявных (преобразованных) архаизмов - это изучение преобразованной формы, функции, смысла, поскольку было бы неверно ограничиваться лишь "чистыми" архаизмами, оставляя без внимания все разнообразие остальных - в разной степени преобразованных - архаизмов, которые и составляют жизнь языка, никогда резко не порывающего со своим прошлым. Вообще условия бытования и сохранения архаизмов - это область, где теория продвинулась еще не очень далеко и в полной мере еще сказывается инерция предпочтения старых, привычных взглядов, например, убежденность в прямой причинной связи между территориальной устойчивостью и особым консерватизмом языка [14, с. 285-286], против чего я уже выступал специально и неоднократно, поэтому здесь не стану повторяться.

 

До последнего времени находят возможным говорить о том, что праславянский представляет собой "молодой" тип языка (примерно так высказывались некоторые участники IX Международного съезда славистов в Киеве) [*], лишний раз подтверждает, что существует тенденция за атрибутами преобразованности не видеть языковых архаизмов. Возможно, типологически оправданно было бы признать, что трактовка архаизмов имеет свои отличия в разных языках. Одним словом, здесь немало помех, реальных и мнимых, о которых

 

 

*. Отрадно отметить, что названный "лейтмотив" уже не наблюдался в такой мере на следующем - X Международном съезде славистов в Софии (1988 год).

 

273

 

 

я писал уже отчасти выше, когда речь шла о том, как легко прослыть "славянофилом" в наше время. Не придавая по понятным причинам особой важности этому и другим, как у нас говорят, "ярлыкам", я все же с тем большей охотой предоставлю слово итальянцу Бонфанте, если в чьих-нибудь глазах это спасет от упрека в пристрастии тезис об особой архаичности славянского [68, с. 11]: "Славянский, засвидетельствованный в IX веке после рождества Христова, очень консервативен, в значительно большей степени, чем хеттский, на котором говорили за 2000 лет до рождества Христова". Не могу не процитировать оттуда и дальше [68, с. 17], тем более, что за свои достаточно аккуратные рассуждения на тему индоевропеизма славян я уже сподобился со стороны критики упрека в "славяноцентричности" (см. выше). Джулиано Бонфанте свободен от этого комплекса, и он пишет с подкупающей безмятежностью: "До сих пор мы почти не говорили специально о славянах, поскольку, имея в виду, что славяне - индоевропейцы, мы в сущности (implicitamente)... говорили также и о них".

 

Со стороны, думаю, даже трудно себе представить, что, если мы заговорим, например, об архаизмах восточнославянского, мы погружаемся в море страстей. Иного объяснения я не нахожу спорам, направленным против идей преемственного развития праславянского в восточнославянском. Я вовсе не отклонился при этом в своих рассуждениях о праславянском и индоевропейском. Напротив, я очень ценю возможность связать уроки славистики и индоевропеистики с характеристикой, например, русского языкового пути развития, что, наверное, наилучшим образом доказывает жизненную важность самых глубоких праязыковых штудий.

 

Несмотря на все достижения отечественной и мировой славистики, так и не удалось в нужной степени укрепить связи между русистикой и славистикой. Больше того, несмотря на умножившиеся внешние атрибуты "взаимопроникновения" русистики в славистику (взять хотя бы участие русистов "чистой воды" в славистических мероприятиях, съездах славистов и т.п.), внутренние, имманентные связи в последние десятилетия здесь даже слабнут. Все это не на пользу прежде всего русистике. Не желая быть голословным, считаю необходимым обратить прежде всего внимание на то тревожное обстоятельство, что наша русистика по некоторым кардинальным вопросам теории продолжает обходиться школьными представлениями старых университетских курсов, не замечая того, что мировая славистика давно ушла от них и что в науке открылись новые пути. Сказанное мной имеет самое прямое отношение к проблеме (или дилемме) архаизмов и инноваций, потому что существуют в нынешней, в нашей русистике тенденции, подогреваемые страстями и ненаучными комбинациями, - тенденции наивно (или расчетливо?) отождествлять вторичность освоения русскими своих жизненных пространств и сам генезис языка и языковых явлений в целом, распространяя

 

274

 

 

также и на эти последние характеристику вторичности, инновационности.

 

Между тем внимательные слависты, когда они обращаются к русской проблематике, обращают внимание в первую очередь на русские архаизмы - не потому, что их как "древников" только архаизмы и интересуют, а ввиду характерности архаизмов для русского языкового развития, закономерно представляющегося им в облике диалектного континуума с периферийным (прежде всего - севернорусским) сохранением ряда архаизмов [69].

 

В славистике уже давно высказано мнение, что все восточнославянское языковое пространство в целом целесообразно рассматривать как периферию общеславянского ареала (Т. Милевский). Понятно при этом, какой осмотрительности требуют популярные в нашем языкознании последних лет севернорусские, новгородские языковые явления, поскольку здесь перед нами как бы периферия периферии, то есть сугубая периферия. От языковедов сейчас естественно ожидать более эффективной работы с архаизмами языка, более адекватной их оценки. В этой области уже сейчас возможны совершенно однозначные, точные заключения, например: "Сохранение праславянских групп согласных *dl, tl, охватывающее все нынешние западнославянские языки (включая некоторые северозападнословенские и севернорусские диалекты), во всяком случае, не является доказательством существования особого "западнославянского" диалектного единства в собственном смысле этого слова. Речь здесь идет единственно о праславянском архаизме, которому с другой стороны противостоит упрощение этих групп в -l- в качестве явной позднепраславянской инновации" [70, с. 4]. Для нас очень важна констатация того в общем элементарного с точки зрения теории лингвистической географии положения, что, будучи общим архаизмом, сохранность сочетания -dl- не может служить доказательством единства даже западнославянской группы языков, для которой это -dl- есть одна из характернейших черт. Надо ли говорить, что случаи периферийной сохранности -dl- в северозападных русских говорах ни в какой мере ни о каком "западнославянском" генезисе этих русских говоров не свидетельствуют? - Оказывается, надо, потому что существует стремление чрезмерно обобщать "западнославянские" созвучия этих и им подобных севернорусских (псковских, новгородских) диалектных архаизмов (например, 2-ю палатализацию задненебных, вернее - ее неосуществление), вырывая их из русского лингвистического и лингвогеографического контекста.

 

Я думаю, не очень ошибусь, если скажу, что разыскания славистов в области так называемой метатезы плавных остались почти неизвестны нашим русистам, судя по отдельным русистским публикациям последнего времени на эту тему. А ведь речь идет об области интенсивно углублявшихся научных представлений славистики ряда последних десятилетий. Работы Лер-Сплавинского, Милевского,

 

275

 

 

Мареша подводят нас к реконструкции уже для праславянского, вместо канонической формулы tort, tolt, формулы типа se (с наличием шва) torət, tolət или даже "полногласной" формулы tarat, talat. Это последнее вероятие неплохо контролируется на примере заимствования славянскими диалектами конца VIII-начала IX в. такого изначально "полногласного" по форме иноязычного имени, как Carolus (Magnus), Карл Великий, давшего славянские названия королевского титула (русск. король и т.д.). Таким образом, делается очевидным, что по крайней мере часть праславянских диалектов (и восточнославянские - в их числе) не знала метатезы плавных [70, с. 8]. Революционность этого положения для формальной реконструкции, для исторической фонетики, наконец, для этимологии, трудно переоценить. То, что называется русским (восточнославянским) полногласием и всегда традиционно считалось наиболее продвинутым, инновационным славянским состоянием, оказывается классическим периферийным архаизмом. Строгая характерность полногласия для всех восточнославянских языков и диалектов имеет, в конечном счете, самое непосредственное отношение и к восточнославянскому этногенезу. На фоне очень кратко упомянутого выше систематического, профессионального изучения проблемы сочетаний гласных с плавными в славянских языках представляются удивительно поверхностными имеющие место в последнее время опыты интерпретации восточнославянской метатезы плавных, "вершиной" которой является гетерогенная теория полногласия, каковую по здравом размышлении остается отвергнуть, как и утрированную гетерогенную теорию древнерусского этногенеза того же автора. Я имею в виду статью под названием "Загадка восточнославянских редуцированных" Г.А. Хабургаева [71], в которой автор, в сущности, заодно пытается решить и загадку восточнославянского полногласия, причем делает это, похоже, в полном неведении собственно славистической стороны проблемы и имен, названных мной выше (взять хотя бы один только широко известный и изданный на разных языках труд Ф.В. Мареша по праславянской фонологии). Результат подобной теоретической "подготовленности" не замедлил сказаться: восточнославянское полногласие Хабургаев приписывает "коррекции неопределенного по качеству гласного кратким гласным тождественных балтийских корней". Все это удивительно по степени вульгаризации, впрочем, как и гетерогенная этногенетическая база, которую он подводит ad hoc под эту фонетическую интерпретацию (разумеется, смешение славян с балтами). Говорить о "коррекции" восточнославянского полногласия балтийскими краткими гласными может только тот, кто не знает собственных, еще индоевропейских истоков праславянских интонаций (акут) и по-прежнему игнорирует довольно давние результаты славистики и индоевропеистики о реальности своеобразного "полногласия" уже на праславянском уровне, а двухсложности - в ряде случаев - на индоевропейском уровне,

 

276

 

 

ср. этимологическое и интонационное тождество русск. берёза - лит. béržas - и.-е. *bherə-. Уже одного примера с названием березы достаточно, чтобы понять, как по-разному рефлексировалась акутовая долгота корня в славянском и балтийском, чтобы видеть, насколько несерьезны попытки выдать за гетерогенную позднюю балто-славянскую смесь самобытное, генетически - праславянское и индоевропейское явление в русском языковом развитии.

 

Огорчительно, что подобной непрофессиональной аргументацией (сюда же безоговорочно и - безосновательно относимые якобы "западнославянские" черты в новгородском диалекте, см. выше) пытаются подкрепить свои чрезвычайно ответственные выводы о вторичном, позднем сложении русского языка из гетерогенных компонентов. Но все рушится, стоит лишь заняться серьезной научной проверкой их аргументов. Возьмем одно, этногенетически чрезвычайно броское и далекоидущее положение этой гетерогенной теории истории русского языка и русского этногенеза, а именно утверждение о якобы двух этноязыковых потоках по Днепру - с севера и с юга. Но вот уже скоро три десятка лет исполнится с выхода книги, внимательного чтения которой было бы достаточно, чтобы понять всю бессмысленность этой концепции генезиса древнерусского языка из двух разных потоков. Я уж не говорю о потоке "с севера"; это вообще фантазия, не подкрепленная ничем. Но и альтернативно допускаемая гетерогенистами мысль о приходе второго потока "с запада" ничуть не более обоснована, чем "с севера", и книга по гидронимии Верхнего Поднепровья [72] совершенно конкретно опровергает ее на уровне фактов (и делает это тем объективнее, что тогда, в 1962 г., эта дискуссия еще не начиналась): "...западная часть Верхнего Поднепровья лежала в стороне от основных магистралей, по которым осуществлялось восточнославянское продвижение" (с. 20 книги). Такая типично славянская и весьма продуктивная словообразовательная модель в верхнеднепровской гидронимии, как, например, водные названия с суф. -ка, выразительно затухает как раз в направлении к западу от основного течения Днепра, что в свою очередь делает крайне маловероятным допущение прихода славянского этнического элемента именно с запада. Славянами был раньше освоен район, примыкающий к течению Днепра с востока, о чем свидетельствуют распространенные преимущественно на левобережье Верхнего Поднепровья также относительно старые и типично славянские гидронимы на -ец и -ица. Только так возможно интерпретировать и показания типично восточнославянской гидронимической модели с суф. -ля после губных (-л᾽ - эпентетическое, на базе архаической модели с йотовым суффиксом принадлежности): основной ареал славянского распространения и освоения - к востоку от Днепра.

 

На этом можно и кончить споры о "великорусах Великого Новгорода", открытых, безусловно, локальным влияниям с Запада, но

 

277

 

 

пришедших в общерусском потоке с днепровского Юга, если иметь в виду споры ради истины, а не споры ради споров, навязываемые подчас с какой-то совсем другой целью.

 

Таким образом, заключая эти наблюдения по древней культуре и этногенезу глазами этимолога, приходится сказать (или - повторить), что сейчас как никогда ощущается надобность в проверке и преодолении прямолинейных заключений по всему циклу наук о человеке. Экспансия этноса оказывается вовсе не синонимичной ускоренному языковому развитию, скорее - наоборот, и, vice versa, малая подвижность этноса совсем не гарантирует архаичности его языка. В археологии - распространение изделий еще не есть распространение (миграция) самих людей, как это подчас упрощенно понимают, принижая древнюю торговлю, культурное влияние, наконец, моду. Накопился большой критический материал против статичности социальной истории индоевропейцев, в их числе - славян, против мнимо извечной трехчастности/трехклассовости древнего общества; этому статизму имеет смысл противопоставить идею неравномерности общественного развития и диалектологию культуры. Все более странно и нереально воспринимается концепция "курганной" школы археологии Марии Гимбутас о приходе в "Древнюю Европу" V тыс. до н.э., населенную культурно развитым, но социально нерасчлененным (?) населением, более примитивных культурно, но почему-то социально дифференцированных скотоводов-индоевропейцев, - картина настолько маловероятная, что кажется не так уж важным, откуда теоретики ведут этих индоевропейцев - из Восточной Евразии или - из Восточной Анатолии. Число 'три' продолжает утрированно фетишизироваться, будь то три класса, три племени, три части этноса (как в случае со Славией, Куявией, Артанией восточных реляций о восточных славянах), из древних этнических преданий вычитывается гораздо больше, чем, возможно, в них заложено (вплоть до полной космизации этих документов родоплеменной памяти в трудах нынешних теоретиков), но это уж, наверное, неизбежные издержки...

 

Нас же по-прежнему привлекает изучение недооцениваемых обычно при этом внутренних стадиальных возможностей как языка, так и этноса, его культуры.

 

 

ЛИТЕРАТУРА

 

1. М. Беранова у: Малингудис Ф. За материалната култура на раннославянските племена в Гърция // Исторически преглед, кн. 9-10. С. 67.

 

2. Conte F. Les Slaves. Aux origines des civilisations d'Europe centrale et Orientale (VI-XIII siecles). Ed. Albin Michel. Paris, 1986.

 

3. Martinet A. Des steppes aux ocćans. L'indo-europćen et les "Indo-Europćens". Paris, 1986.

 

4. Pisani V. Indogermanisch und Europa. München, 1974: Exkurs II. Deutsch Pflug und verwandte Wörter.

 

278

 

 

5. Нидерле Л. Славянские древности. М., 1956.

 

6. Wojtilla Gy. Notes on Indo-Aryan terms for "ploughing" and the "plough" // The Journal of Indo-European studies. Vol. 14, Nos. 1-2, 1986.

 

7. Гамкрелидзе T.B., Иванов Вяч.Вс. Индоевропейский язык и индоевропейцы. 1-II. Тбилиси, 1984. См. еще: Sądzik W. Prasłowiańska terminologia rolnicza. Rośliny uprawne. Użytki rolne. Wrocław etc. 1977. C. 104.

 

8. Вавилов Н.И. Происхождение и география культурных растений. Д., 1987.

 

9. Hehn V. Cultivated plants and domesticated animals in their migration from Asia to Europe. Amsterdam/John Benjamins B.V., 1976.

 

10. Walde A., Hofmann J.B. Lateinisches etymologisches Wörterbuch. 5. Aufl. Bd. II. Heidelberg, 1972.

 

11. Прицак О. Lenzen-in Константина Пopфipopoднoгo // Symbolae in honorem O.Y. Shevelov (Universitas libera Ucrainensis. Facultas Philosophica. Studia. Т. 7). München, 1971.

 

12. Horálek К. // VI Mezinárodní sjezd slavistů v Praze 1968. Akta sjezdu. 1. Praha, 1970.

 

13. Rowlett R.M. Grave wealth in the Horodenka group of Sub-Carpathian corded ware // Proto-Indo-European: The archaeology of a linguistic problem. Studies in honor of Marija Gimbutas. Washington, D.C., 1987.

 

14. Топоров В.Н. К реконструкции древнейшего состояния праславянского // Славянское языкознание. X Международный съезд славистов: Доклады советской делегации. М., 1988.

 

15. IV Международный съезд славистов: Материалы дискуссии. Т. II. М., 1962.

 

16. Levin J.F. // IX Международный съезд славистов. Резюме докладов и письменных сообщений. М., 1983. С. 206.

 

17. Baltistica XXIV (1), 1988. С. 11 и сл.

 

18. Kučera М. // Ceskoslovenskâ slavistika 1988.

 

19. Mrożek S. Polska w obrazach. Kraków, 1957. C. 64-65. Цит. по: Z otchłani wieków LI, N 3-4, 1985. C. 146.

 

20. Trubačev O.N. // Zeitschrift für Slawistik 32. 1987. 6. С. 911 и сл.

 

21. Десницкая A.B. // IX Международный съезд славистов. Материалы дискуссии. Языкознание. Киев, 1986.

 

22. Godłowski К. // Z otchłani wieków LI. N 3-4, 1985.

 

23. Tabaczvnski S. // Z otchłani wieków LI. N 3-4, 1985.

 

24. Kunstmann H. // Die Welt der Slaven, Jg. XXX, 2. München, 1985. S. 235.

 

25. Birnbaum H. // The Journal of Indo-European studies, Vol. 12. No 3-4, 1984.

 

26. Birnbaum H. // Зборник Матице српске за филологију и лингвистику XXVII-XXVIII. Нови Сад, 1984-1985.

 

27. Birnbaum Н. and Merrill Р.Т. Recent advances in the reconstruction of Common Slavic (1971-1982). Columbus, Ohio, 1985.

 

28. Бирнбаум X. Праславянский язык. Достижения и проблемы в его реконструкции. М., 1987.

 

29. Birnbaum Н. // Slawistyczne studia językoznawcze F. Sławskiemu. Wrocław etc. 1987.

 

30. Birnbaum H. // Zeitschrift für slavische Philologie. Bd. XLVI (M. Vasmer zur 100. Wiederkehr seines Geburtstages), 1986.

 

31. Birnbaum H. // Festschrift für H. Brauer. Köln, Wien, 1986.

 

279

 

 

32. Mańczak W. Praojczyzna indoeuropejska // Studia nad etnogenezą Słowian. T. 1 (отд. ott.).

 

33. Зоговиќ Соња. // Зборник посветен на Бошко Бабик. Прилеп, 1986.

 

34. Mensel W. Die Weichsel in der Urgeschichte // Slovenská archeológia XXXIV - 2 (K životnému jubileu akademika Bohuslava Chropovského), 1986. С. 239 и сл.

 

35. Хензел В. // Прилози [Македонска академија на науките и уметностите. Одделение за општествени науки] XIV, 1-2. Скопје, 1983. С. 5 и сл.

 

36. Hensel W. Skąd przyszli Słowianie? // Z otchłani wieków LI. N 3-4, 1985.

 

37. Никольский H.K. Повесть временных лет как источник начального периода русской письменности и культуры. К вопросу о древнейшем русском летописании. Вып. 1. Л., 1930 (= Сборник по русскому языку и словесности. Т. II, вып. 1).

 

38. Словарь русских народных говоров. Гл. ред. Ф.П. Филин.

 

39. ЭССЯ. Вып. 2. М., 1975.

 

40. Трубачев О.Н. Ранние славянские этнонимы - свидетели миграции славян // ВЯ 1974. № 6.

 

41. Санчук Г.Э. Некоторые итоги и перспективы изучения Великой Моравии // Великая Моравия, ее историческое и культурное значение. М. 1985. С. 7.

 

42. Гавлик Л. Государство и держава мораван // Там же. С. 96, 99.

 

43. Boba I. Moravia's history reconsidered. A reinterpretation of medieval sources. The Hague, 1971.

 

44. Boba I. // Die slawischen Sprachen. Bd. 8. Salzburg, 1985. S. 5 и сл.

 

45. Boba I. The episcopacy of St.Methodius // Die slawischen Sprachen. Bd. 8. S. 21 и сл.

 

46. Boba I. Constantine-Cyril, Moravia and Bulgaria in the Chronicie of the priest of Dioclea (comments on a controversial source) // Palaeobulgarica / Старобългаристика. IX. 1985. 1. С. 59 и сл.

 

47. Bowlus Ch.R. // Die slawischen Sprachen. Bd. 10, 1986.

 

48. Кронщайнер О. // Език и литература 1987/3.

 

49. Stanislav J. Dejiny slovenskeho jazyka. I. Úvod a hláskoslovie. Tretie, doplnené vydanie. Bratislava, 1967.

 

50. Трубачев O.H. Названия рек Правобережной Украины. Словообразование. Этимология. Этническая интерпретация. М., 1968.

 

51. Lehmann W. A Gothic etymological dictionary. Based on the third edition of Vergl. Wb. der got. Spr. by S. Feist. Leiden, 1986.

 

52. Vasmer M. Schriften zur slavischen Altertumskunde und Namenkunde. Bd. II. Berlin, 1971.

 

53. Schramm G. Eroberer und Eingesessene. Geographische Lehnnamen als Zeugen der Geschichte Südosteuropas im ersten Jahrtausend n. Chr. Stuttgart, 1981.

 

54. Фасмер M. Этимологический словарь русского языка / Пер. с нем. и доп. О.Н. Трубачева. Изд. 2. Т. I-IV. М., 1986-1987.

 

55. Kiss L. Földrajzi nevek etimológiai szótára. Budapest, 1978.

 

56. Dickenmann E. Studien zur Hydronymie des Savesystems II. Heidelberg, 1966. S. 45.

 

57. Bezlaj F. Slovenska vodna imena. II. del. Ljubljana, 1961. S. 32-33.

 

58. Mayer A. Die Sprache der alten Illyrier. Bd. I-II. Wien, 1957-1959.

 

59. Krähe H. Indogermanisch und Alteuropäisch // Die Urheimat der Indogermanen. Herausgegeben von A. Scherer, Darmstadt, 1968. C. 426 и сл.

 

280

 

 

60. Сараджева Л.А. Армяно-славянские лексико-семантические параллели. Ереван, 1986.

 

61. Pokorny J. Indogermanisches etymologisches Wörterbuch, Bd. I. Bern und München, 1959.

 

62. Van Windekens A.J. // KZ. Bd. 90.1-2. 1976. S. 12 и сл.

 

63. Georgiev V. // Acta Antiqua Ac. Sc. Hung. XVI. 1968. S. 13-14.

 

64. Hamp E.P. // Giotta. Bd. L. 3-4, 1972.

 

65. Frisk Hj. Griechisches etymologisches Worterbuch. Bd. I. 2. Aufl. Heidelberg, 1973.

 

66. Chantraine P. Dictionnaire étymologique de la langue grecque. Histoire des mots. 1-2. Paris, 1968.

 

67. Buck C.D. A dictionary of selected synonyms in the principal Indo-European languages3. Chicago and London, 1971.

 

68. Bonfante G. La propatria degli Slavi. Wrocław etc., 1984 (= Accademia Polacca delle scienze. Biblioteca e Centro di studi a Roma. Conferenze, 89).

 

69. Kronsteiner О. // IX Международный съезд славистов: Резюме докладов и сообщений. М., 1983. С. 60.

 

70. Schuster-Šewc Н. Die späturslawischen Grundlagen des Lechischen mit besonderer Berücksichtigung des Polabischen und Pomoranischen // Lětopis Instituta za serbski ludospyt. Rjad A. Č. 35. 1988.

 

71. Slavia Orientalis. XXXIII. N 3-4. 1984. S. 341 и сл.

 

72. Топоров В.Н., Трубачев О.Н. Лингвистический анализ гидронимов Верхнего Поднепровья. М., 1962.

 

[Previous] [Next]

[Back to Index]